КУБАНЬСКА БАЛАЧКА - ЖИВА, ЦВИТУЧА ТА МОДНА



  • главная
  • бал.-рус.
  • рус.-бал.
  • бал.-адыг.
  • бал.-арм.
  • уникальные слова
  • сленг
  • старовына
  • частушки
  • юмор
  • юмор-2
  • юмор-3
  • юмор-4
  • юмор-5
  • юмор-6
  • поговорки (А-Ж)
  • поговорки (З-Н)
  • поговорки (Н-С)
  • поговорки (С-Щ)
  • поговорки (Э-Я)
  • тосты
  • кино
  • травник
  • ссылки на сайты
  • ссылки на сайты-2
  • тексты песен
  • кухня
  • побрехеньки
  • скороговорки
  • приметы
  • колядки
  • тексты
  • тексты-2
  • стихи
  • стихи-2
  • мульты и игры
  • списки
  • закачки
  • сказки
  • Горб-Кубанский Ф.И.
  • Гейман А.А.
  • Доброскок Г.В.
  • Курганский В.П.
  • Лях А.П.
  • Яков Мышковский
  • Варавва И.Ф.
  • Кокунько П.И.
  • Кирилов Петр
  • Концевич Г.М.
  • Куртин В.А.
  • Шевель И.С.
  • Мащенко С.М.
  • Мигрин И.И.
  • Воронов Н.
  • Золотаренко В.Ф.
  • Бигдай А.Д.
  • Лопух Я.И.
  • Попко И.Д.
  • Мова В.С.
  • Первенцев А.А.
  • Скубани И.К.
  • Кухаренко Я.Г.
  • Серафимович А.С.
  • Канивецкий Н.Н.
  • Пивень А.Е.
  • Радченко В.Г.
  • Рудик Я.К.
  • Трушнович А.Р.
  • Филимонов А.П.
  • Чепурной С.И.
  • Щербина Ф.А.
  • Воронович Н.В.
  • Жарко Я.В.
  • Дикарев М.А.
  • Якименко Е.М.
  • Руденко А.В.
  • Федор Иванович Горб-Кубанский

    На привольных степях кубанских



    Скачать книгу автора в формате PDF бесплатно тут

    От автора

    Как прекрасна цветущая кубанская равнина! Очаровывающий незабвенный край! Любимая Мать-Кубань! Кто из твоих сынов смеет забыть тебя?! Кто не любовался твоими роскошными садами и виноградниками, покрывающими зеленым душистым ковром станицы Полтавскую, Славянскую, Пашковскую... всю тебя, моя родная Кубань?

    Кто не восхищался твоими необозримыми полями, этим слегка волнующимся от легкого ветра морем пшеницы и ячменя, вперемежку с широкими полосами желтеющего своими цветками подсолнуха, обращенного к солнцу и поднимающегося вверх стройными рядами, словно молодой лес? Кто не поражался обилием благодатных даров природы, выращиваемых в плодороднейшем в мире черноземе, лежащим вдаль и вширь, от станицы Кущевской до станицы Крымской и от побережья Азовского моря до Кавказских горных исполинов?!

    Кубань! Кто в России и за ее пределами не знает твоих лихих наездников-джигитов?!

    Кто не заслушивался веселыми переливами звонких песен, распеваемых жизнерадостной гурьбой парубков и чернобровых девчат на каждой улице, с вечера до полуночи, во все времена года?!

    Кто не засматривался на шумную ораву детей-казачат, после весеннего дождя высыпавших со дворов на улицы босиком, в соломенных «брилях» (шляпах), с закаченными до колен халошами штанишек и бежавших по дождевым лужам так стремительно, что вода и грязь разметались брызгами во все стороны?! Или как шести-семилетние казачата мчались по степи галопом на лошади, на охляп, без уздечки, лишь придерживаясь руками за гриву!

    А особого склада веселые многодневные свадьбы, торжественно-возвышенное почитание праздников, июньские ночи в широкой степи и шепот влюбленных у стен высокой пшеницы под перекличку перепелов, зимние вечеринки на «досвитках» станичной молодежи?!

    Вспомним, кубанцы, сами и расскажем другим о минувших днях, о традиции наших отцов и дедов, о наших обычаях и укладе общественной и семейной жизни, которая у нас на Кубани во многом отличалась не только от жизни в других местах России, но особо выделялась среди других казачьих войск.

    Между тем и по сей день в литературе отсутствует сколько-нибудь значительное произведение, правдиво рисующее жизнь кубанских казаков-хлеборобов. И я решился, в меру своих сил, заполнить этот пробел, описав в повести «На привольных степях кубанских» простой быт и нравы мирной казачьей среды в последнее «мирное» десятилетие перед Мировой войной 1814 года. Насколько мне удалось выполнить этот долг перед земляками и перед родимой Кубанью, пусть судит читатель...

    * * *

    Часть I

    Глава I


    — Ты, сынку, добре храни это благословение! Твоя покойная мать давала его и Тарасу, и Ивану, и оба, с честью отбыв войсковую службу, благополучно вернулись до дому, — и 66-летний казак Кияшко Охрим Пантелеевич надел на шею своему младшему Андрею шнурок с маленьким серебряным образом Св. Николая Чудотворца.

    Андрей перекрестился, поцеловал отцовское благословение, но, поправляя его у себя на шее, неловко дернул и разорвал шнурок.

    — Ич, басурман, перервал, — с некоторой тревогой в голосе пробурчал Охрим Пантелеевич, видя в этом недобрую примету, и покачал головою. Андрей спокойно связал шнурок и спрятал иконку под черкеску.

    Простившись с родными, Андрей крепко приторочил походные сумы, сел на высокого, гнедой масти, коня и в последний раз широким взглядом окинул родимое подворье.

    Его статная фигура ловко держалась на новом кавказском седле. Прямой нос и черный цвет волос делали его похожим на горца. Он слегка улыбался, обнажая два ряда больших белых зубов, но в темных, слегка прищуренных глазах отражалась грусть и растерянность.

    Охрим Пантелеевич был в полной парадной форме. Он сам взял коня за повод и повел через настежь отворенные ворота к станичному правлению, где в этот день собирались конники для отправки на сборный пункт в станицу Уманскую, а потом дальше для прохождения четырехлетней действительной военной службы.

    Андрею уже исполнился 21 год, но вопреки местному обычаю, он не был еще женат и на службу отправлялся холостяком, что было большой редкостью в станице.

    Старшие братья Андрея, Тарас и Иван, также шли рядом с конем, а сзади, в больших валенках и кожушке, бежал девятилетний племянник его Петька, сын Тараса Охримовича.

    Во дворе Староминского станичного правления атаман Дмитренко Сергей Климович, его помощники, писарь и прибывший из Уманской за молодыми казаками хорунжий еще раз проверяли и любовались исправным снаряжением молодых кавалеристов. Их было шестнадцать человек. Вокруг толпились провожающие, родственники и знакомые.

    После осмотра все пошли к Христово-Рождественнской церкви.

    На площади, у главных ворот церковной ограды, стоял большой квадратный стол с иконой Покрова Пресвятой Богородицы. Под открытым небом был отслужен молебен. Всем шестнадцати молодым казакам, когда они подходили к кресту, священник окропил чело святой водой.

    Вернувшись во двор правления, казаки сразу же построились к походному маршу по команде прибывшего за ними офицера.

    — Ну, сынок, прощай! — сказал Охрим Пантелеевич, подойдя к Андрею.

    — Прощайте, батя, — наклонившись с седла, ответил Андрей взволнованным голосом и три раза поцеловался с отцом. — Не беспокойтесь, через год, может, приеду в отпуск, а то и вы (прим. В станицах Черноморского войска дети, и малые, и взрослые, никогда не говорили родителям «ты», а всегда «вы»: вы, батя; вы — дядя, тетя; вы, дедушка и т. д.) сами навестите меня!

    — Добре, побачу. А ты смотри, коня бережи, як самого себя! — стараясь придать суровость голосу и выражению лица, сказал Охрим Пантелеевич. Тарас и Иван тоже подошли и простились с братом.

    — А я, дядя?! — запищал где-то сбоку Петька, обидевшись, что на него не обращают внимания.

    Тарас Охримович приподнял Петьку в уровень седла, и Андрей, крепко обняв его, поцеловал, сказав слегка улыбнувшись:

    — Когда вернусь со службы, ты вырастешь уже настоящим казаком, и на коне будешь скакать не хуже меня.

    Петя хихикнул, вытер рукавом нос и, довольный замечанием дяди Андрея, отошел в сторону, придерживая рукой слабо державшиеся штаны.

    Проводы происходили на «Голодную Кутю» (Крещенский сочельник), 5 января 1905 года. Улицы и деревья белели под снежным покровом, но мороз не был сильным; поэтому провожавших собралось много. Хотя в Крещенский сочельник никому до освящения воды не разрешалось ни пить, ни есть, немало казаков было навеселе. Некоторые всю ночь гуляли с отъезжавшими казаками, а утром, вероятно, опохмелялись.

    Атаман станицы Дмитренко сказал краткую назидательную речь, и молодые конники выехали со двора правления, сразу же затянув походную песню:

    За світ встали козаченьки

    В поход з полуночи,

    Заплакала Марусенька

    Своі карі очи...

    На тротуаре у заборов улицы Красной, по которой ехали казаки, группками стояли парубки и девчата, восторженно выкрикивая имена знакомых конников, махали разноцветными платочками и шапками и высказывали им вслед самые наилучшие пожелания.

    Круглолицая девушка, в черном пальто с длинными полами и в сером платке, из-под которого на спину сбегали две длинные русые косы, отделилась от подруг и, поравнявшись с проезжавшим мимо Кияшко Андреем, бросила прямо в него красный бумажный цветок. Андрей схватил его налету и, повернув голову в сторону своей «коханной дівчини», еще громче запел:

    Не плачь, не плачь, Марусенька,

    Не плачь, не журися,

    А за свого миленького Богу помолися...

    От таких трогательных слов прощальной песни девушка не удержалась от слез и, приложив к глазам платочек, скрылась в толпе. Стоявшая на следующем углу улицы компания парубков в свою очередь запела:

    Ой гук, мати, гук,

    Де козаки йдуть.

    Ой счастливая та дороженька,

    Де вони ідуть...

    Охрим Пантелеевич и его сыновья долго стояли посреди дороги и смотрели вслед отъехавшим молодым станичникам. В пристальном взгляде старого казака сквозили и гордость, и грусть. Гордился Охрим Пантелеевич тем, что всех своих троих сыновей сумел образцово снарядить на действительную службу, выпестовав из них хороших наездников и подготовив им отличных строевых коней. Печалился же оттого, что как раз шла война с Японией, и, чего доброго, могли и Андрея направить на Дальний Восток. Но вспомнив свои удалые подвиги в Турецкую компанию 1877-1878 годов, Охриму Пантелеевичу вдруг захотелось, чтобы и Андрея направили на «живое дело», а то его Тарас и Иван так и не понюхали вражеского пороху. Когда всадники скрылись вдали, отец и братья Андрея с озябшим Петькой молча пошли домой.

    * * *

    Выехав за станицу, казаки замолчали и тоскливо поглядывали по сторонам на знакомые, покрытые снегом поля. Верст через пять-шесть, на переезде через греблю «Дурноцапку», до них донесся первый удар большого колокола старой Христо-Рождественнской церкви. Все сняли шапки и перекрестились. Церковный звон означал, что скоро в ограде будут святить воду.

    Что-то заскребло в груди. Андрей, а за ним и остальные оглянулись на станицу. Она как будто опустилась в громадную яму, только крылья многочисленных ветряных мельниц да купола церквей, с блестевшими от лучей вынырнувшего из-за облаков низкого солнца крестами, виднелись за бугром. Немного видел был северный край станицы, так называемая «Довгаливка», и все... Потом и Довгаливка скрылась в »яме». Остались только самые высокие строения, которые тоже постепенно опускались все ниже и ниже. Наконец, и крыльев ветряков не стало видно. Старо-Минская, с ее буйным весельем юных лет, с зажиточной, привольной жизнью, спокойным и мирным домашним уютом — осталась позади...

    Многолюдная, широко раскинувшаяся станица Старо-Минская выросла из малого поселения Минского куреня, начало которому было положено весной 1793 года казаками, пришедшими с главными силами Черноморского войска, под водительством кошевого атамана Чепиги. Расположена она на самом севере Кубанской области, на границе Донского войска.

    На восточном краю станицы протекает небольшая, поросшая у берегов камышом и куширем река Сосыка. В северной части станицы, возле Довгаливки, Сосыка впадает в широкую, местами покрытую во всю ширину зарослями камыша и рогоза реку Ея, которая отделяет Кубанскую область от Донской и впадает в Ейский лиман Азовского моря.

    Обе речки богаты рыбой и раками. Караси, лини, окуни, карпы (называемые еще «шаранами» или «коропами»), щуки и другая речная рыба водились в несчетном количестве. Раков было столько, что редко кто, отправившись на любительскую ловлю, приносил домой их меньше мешка.

    Всякий, кто хотел и когда хотел, совершенно свободно мог пользоваться этими дарами природы, обитающими в речках.

    Среди камыша и зарослей рогозу («куги»), застилавших берега рек, обитало также много всякой дичи: утки, гуси, нырки, лебеди, кулики и т.д.

    В Старо-Минском юрте, в личном и бесплатном пользовании казаков, было 56 тысяч десятин прекраснейшего чернозема, не требующего никогда никакого удобрения. Кроме того, у станичного общества имелась еще земля под Ейском — 2900 десятин и в Нагорной полосе 6661 десятина. Земля эта в «паевой надел» казаков не входила, а сдавалась в аренду; выручка же за нее шла в станичную казну. В Старо-Минском юрте на каждого достигавшего 17 лет казака давался пай земли в 12 десятин.

    С каждым шагом коня все эти, такие близкие сердцу каждого из ехавших в Уманскую казаков, уголки родной земли оставались позади. Впереди начиналась четырехлетняя служба в полку, боевая выучка и жизнь в чужих местах. Казаки ехали молча, изредка перебрасываясь короткими фразами. Андрей, опустив голову, задумался о дівчине Марусе», бросившей ему на прощанье цветок. «Значит, любит, — думал он, — надо было бы жениться на ней, девушка хорошая... А теперь, разве она будет ждать меня четыре года? Конечно, нет!» И он с досадой хлестнул плеткой своего гнедого.

    Показался хутор Западный Сосык. Казаки, чтобы показать свою удаль перед знакомыми хуторянами, гикнули на коней и во весь дух промчались через небольшой поселок.

    * * *

    В Уманской, у здания управления атамана Ейского отдела, прибывших встретил помощник атамана, ответственный за очередной сбор казаков Уманского полкового округа. Был уже поздний вечер. Некоторые разместились у знакомых, другие прямо в здании отдела, поставив коней в большую общественную конюшню.

    Но задержались староминчане в Уманской недолго. Через несколько дней, когда собрались молодые казаки и из других станиц приписанных к Уманскому полку, рано утром все они построились перед зданием управления отдела и после краткого напутствия атамана двинулись дальше походным порядком. Первый Уманский полк, в котором предстояло староминчанам проходить военную службу, в мирное время имел постоянное пребывание в городе Карс, но в 1905 году его перебросили на Дольний Восток для военных действий против Японии. Одна только сотня полка временно задержалась в городе Темир-Хан-Шура и несла там гарнизонную службу. Командир полка полковник Авилов прислал в Уманский полковой округ распоряжение направить молодых казаков в Темир-Хан-Шура и там ждать приказа о присоединении к полку. Адъютант полка подъесаул Лопата прислал затем выписку из приказа Главного командования на Дальнем Востоке...

    В станице Атаманской казаки остановились на обед, покормили лошадей и опять в поход. Вечером, проехав без привала станицу Павловскую, прибыли к станции Сосыка Владикавказской железной дороги. Там казаков с лошадьми погрузили в вагоны воинского эшелона, и поезд повез их на юго-восток. Из полуоткрытых дверей вагонов грустным взглядом прощались молодые казаки с полями родимой Кубани.

    На второй день подъехали к станции Порт Петровск. Слева открылась необозримая гладь Каспийского моря, справа — небольшой городок с плоскими крышами домов. Дальше за городом виднелись горы Дагестана. Выгрузились из вагонов, построились и тронулись рысью на запад. Сделав переход верст в пятьдесят, вошли в Темир-Хан-Шура.

    Несмотря на январь, там не было ни снега, ни морозов. Во всем Дагестане стояла теплая погода, какая на Кубани бывает только в марте. Горцы уже сажали кукурузу и картофель на своих крохотных полях. Пшеницу и ячмень в Дагестане сеять было негде; для возделывания хлебов слишком мало земли пригодной. Обычно горцы обрабатывали почву вручную, лопатой и мотыгой, но встречалось и нечто вроде «тамбовской» сохи, с железным лемехом, которую тянула пара мулов. Почти каждый горец имел ишаков, на которых перевозились всякие грузы. У более богатых были и лошади. В Темир-Хан-Шура жило несколько русских землепашцев, которые обрабатывали свои более обширные поля настоящим плугом, с четверкой лошадей в запряжке, как и на Кубани.

    В горах и окрестностях города бродили большие отары овец. Овцеводство и садоводство — главные занятия дагестанцев. Отары почти круглый год находились на горных пастбищах. Свиней ни в одном дворе не было. Все дагестанцы — мусульмане, а свинья для последователей ислама была строго запрещенной тварью. Даже в нескольких десятках русских семейств, проживавших в Темир-Хан-Шура, чтобы не оскорблять религиозных чувств горцев, тоже свиней не держали.

    Месяц прошел в муштровке ожидании приказа об отправке в полк. Но тут-то, в конце февраля, с Кияшко Андреем случилось большое несчастье. Однажды он спокойно возвращался в свою казарму от коменданта города, которому возил какой-то пакет от командира сотни. На окраине города, у лавки какого-то торговца, стояли две русские девушки. Их он как-то видел раньше возле казармы в обществе командиров сотни. Запомнить их было легко, во всем городе нашлось бы всего четыре-пять русских девушек, местные же горянки совсем не показывались на глаза мужчинам, тем более «урусам». Если же когда и появлялись на улице, то обязательно в чадре.

    Андрей вздумал блеснуть перед красавицами своей удалью джигита, стеганул коня и во весь дух полетел вдоль улицы, не глядя перед собой и повернув голову в сторону девушек. Гнедой разгорячился и с разгону налетел на плуг, положенный на бок, после работы в поле, который шагом тянули по дороге четыре лошади одного русского поселенца. Испуганные лошади рванулись вперед. Гнедой застрял в «колешне» и упал грудью прямо на «чересло» — торчащий впереди лемеха широкий толстый нож. Выдернув из стремян ноги, но не успев соскочить на землю, Андрей не удержался в седле и через голову коня упал саженях в двух сбоку.

    Девушки звонко захохотали, крикнули что-то язвительное по адресу Андрея и скрылись за углом. Андрею теперь было не до них.

    Вскочив на ноги, он кинулся к Гнедому. Работник-татарин, с трудом остановивший своих бившихся в страхе лошадей, почти одновременно с ним подбежал к раненому коню. Оба взглянули и ужаснулись.

    Чуть повыше груди шея Гнедого была разворочена череслом, и из раны ручьем лилась кровь. Конь поднялся на ноги, отчего кровь хлынула еще сильнее. Андрей стоял несколько секунд, не зная что делать. Потом, сдернув с себя одежду, бешметом закрыл рану, завязал на холке рукава и быстро повел коня к своему ветеринару. Пройдя шагов двадцать, конь вдруг зашатался, хотел заржать, но вместо этого ржания у него вырвался только кровяной хрип, и через две-три секунды он грохнулся на землю. Андрей быстро снял седло и в тупом оцепенении смотрел на умирающего четвероногого друга. Гнедой судорожно стал дергать задними ногами, потом вытянул шею и затих.

    — Что же я наделал? — в ужасе закричал Андрей, не обращаясь ни к кому. — Что же теперь скажет батько? Как же это случилось? Как же батя перед отправкой просил беречь коня! Уберег?!

    Он готов был избить тех девушек, из-за которых погнал коня бешеным аллюром, но их и след простыл. Тогда он в припадке злобы догнал дагестанского татарина, на которого налетел Гнедой, и схватил его за горло. Татарин перепугался до смерти, умолял отпустить его, лепеча, что он тут не виновен. Он ехал спокойно по дороге и совсем не заметил, откуда выскочил пулей всадник и наскочил прямо на боком сунувшийся его плуг. Андрей ничего не хотел слышать. К ним приблизились несколько горцев.

    — Зачэм твоя давишь? — грозно сказал один седой аварец.

    Андрей хотел было броситься и на него, но, вспомнив рассказы казаков, как косо смотрят на русских горцы и жестоко расправляются с «урусами» за всякую обиду, оставил татарина и пошел к коню. Он и сам теперь видел, что виноват во всем только он один.

    Не придумав себе никакого оправдания, Андрей взял под руку окровавленный бешмет, снял с Гнедого еще и уздечку, взвалил седло на плечи, пошел пешком в казарму и подробно доложил обо всем командиру сотни есаулу Панченко. Есаул огрел Андрея раза три плеткой, потом приказал нескольким казакам вместе с убитым горем преступником ехать к месту происшествия. Казаки отволокли Гнедого за город, сняли шкуру, закопали труп и вернулись в казармы. Есаул посадил Кияшко Андрея под арест до решения суда, а в Старо-Минскую написал два письма: Охриму Пантелеевичу и атаману.

    Вскоре Андрей получил от отца грозное послание, в котором Охрим Пантелеевич писал, что и видеть не хочет такого «дурня-розбышаку», чтоб и на очи он ему больше не показывался. Андрей покорно принял гнев отца. Куда обиднее было другое. Через несколько дней, по приговору военного суда, он исключался из конной казачьей части и на все время действительной службы переводился в «пластуны» — пехоту, с назначением в 5-й Кубанский пластунский батальон, который в то время стоял в городе Ардаган.

    Так прервалась для Кияшко Андрея начатая почетная служба, а это было большим позором для казака. На второй день после приговора, получив соответствующие бумаги, Андрей уехал в далекое и незнакомое ему Закавказье. Когда он прибыл туда, оказалось, что 5-й Пластунский батальон перевели из Ардагана в Кутаис. Андрею пришлось в тот же день опять садиться на поезд и через Тифлис догонять свой батальон.

    * * *


    Глава II

    Пей, друзья, покуда пьется,

    Горе жизни забывай!

    На Кавказе так ведется:

    Пей — ума не пропивай!

    Главный город древней Колхиды, Кутаис, утопал в море фруктовых садов и виноградников. Многоводная река Рион как бы прорезала сплошную, слегка колеблющуюся от ветра зеленую стену садов Колхидской низменности. Вся окрестность была покрыта разнообразнейшими сортами фруктовых деревьев. Тут прекрасно выращивались яблоки, груши, сливы, персики, мандарины, гранаты, айва, апельсины, лимоны... Ветки гнулись, а иногда и обламывались под тяжестью висевших на ширококронных деревьях плодов. Особенно славился Кутаис виноградным вином, вырабатываемым местными крестьянами. В этот город весной 1906 года и прибыл Андрей Охримович Кияшко, явившись к адъютанту расквартированного здесь 5-го Кубанского пластунского батальона, сотнику Михаилу Леус. К своей радости, он встретил там несколько одностаничников и с первых же дней своей службы подружился с Кузьменко Григорием, которого знал еще как соседа в своей станице. Это был невысокий, смуглый казак, с черными волосами и небольшим вздернутым носом. Кузьменко находился на действительной службе уже второй год, знал все ходы и выходы и пользовался уважением среди казаков батальона. Однажды Кияшко Андрей и Кузьменко Григорий, возвращаясь в казармы после выполнения какого-то служебного задания, проходили мимо пригородной деревни. Хотя солнце клонилось уже к западу, жара стояла невыносимая, и обоих стала мучить жажда. Андрей подошел к забору одного двора, позвал стоявшего у дома мальчика и, подавая ему свой котелок, попросил воды. Мальчик взял котелок и ушел в дом. Через несколько минут из дома вышла молодая черноволосая грузинка и вернула казакам наполовину налитый котелок — не водой, а вином. Андрей не посмотрел, сразу же приложился и без отрыва сделал несколько глотков. Потом облизнулся, мигнул грузинке правой бровью, отчего та смущенно убежала в дом, и передал котелок Кузьменко.

    — Добра, добра вода здесь! Если такой «водой» тут принято поить нашего брата, то мы частенько будем сюда заглядывать.

    — «Тілько й світа що за вікном, за вікном ще більше», — равнодушно заметил Кузьменко, допивая остаток вина. — За таким питьем здесь дело не станет. Эти черноволосые крали продают тут везде прекрасное вино и всего лишь по пять копеек за полный котелок. Так что же думаешь, мы его покупаем? Чорта с два! Мы частенько и так достаем, без денег, да еще какое вино! Жить и умирать не надо!

    — Неужели так и дают бесплатно, или вы, может, научились красть вино у крестьян? — спросил Андрей.

    — Ну что вы! Красть ведь грешно! Красть, это значит, надо залезать в окно или ломать двери, вязать хозяев и так далее. Нет, нет! Мы этим не занимаемся, а просто, по своей ухватке, всегда достаем.

    — Ну, если достанете честно, по-доброму, то ты и меня научи этому делу...

    — Ясно, по-честному, никого не трогаем! Вот пойдешь с нами в эту ночь и наверняка выпьешь добрячего вина, сколько хочешь...

    Ночью, когда другие уже спали, девять казаков из второй сотни, в том числе и Кузьменко с Андреем, захватив пару лопат и глиняные кружки, тайно выбрались из расположения батальона и скрылись в ночном мраке за город.

    Приближаясь к задворкам какой-то деревни, стали идти тихо, на цыпочках. Потом остановились. Кузьменко отошел в сторону, пригнулся к земле и начал принюхиваться.

    Иногда он, стоя на коленях, припадал к самой земле, нюхал и опять полз дальше.

    Остальные шли сзади. В одном месте, у самой изгороди сзади небольшого домика, Кузьменко остановился дольше, прижался к самой земле, три раза усердно обнюхал почву, затем вскочил, топнул ногой и радостно шепнул:

    — Здесь есть! Копайте!

    Несколько казаков сейчас же начали рыть землю, передавая поочередно друг другу лопаты. Андрей стоял в стороне и ничего не понимал.

    — Точно есть! — загомонили копавшие. — Ну и молодец же, Гриша. Без него никогда бы не нашли такого клада и, наверное, скоро бы в монахов превратились!

    Три казака с трудом извлекли на поверхность большой овечий бурдюк.

    У крестьян Закавказья существовал обычай, если в семье родится мальчик, закапывать в землю один или несколько бурдюков или больших глиняных сосудов с молодым вином. Открывали же их, когда тот «мальчик» женился, в день его свадьбы. Некоторые виноделы закапывали в землю бурдюки с вином ежегодно, просто для «выдержки». Пролежав в земле несколько лет, вино приобретало крепость, приятный вкус и аромат. Овечьи бурдюки с вином никогда в земле не портились.

    У Григория Кузьменко было удивительное обоняние. По рассказам казаков, он почти никогда не ошибался в поисках места, где было зарыто под землей вино. В тайну врожденных способностей его носа никто не вникал, но благодаря этому он пользовался большим уважением во всем батальоне.

    Итак, девять казаков раздобыли этой ночью целый бурдюк с прекрасным вином.

    Только теперь Андрей понял, как — «по-честному» — доставали казаки «добрячее вино». Но об этом не было времени думать. Прежде всего, решили попробовать вино, а потом уже придумать, как поступить дальше с бурдюком, куда его унести, чтобы никто не заметил.

    В ножке бурдюка кинжалом проткнули небольшую дырку, и оттуда сразу ударил красный, казавшийся в темноте почти черным, фонтан вина. Кузьменко по праву выпил первым.

    — Ну и добрячее же, черт возьми, и пахнет майским пчелиным медом! — заметил он, передавая кружку другим, ожидавшим с нетерпением своей очереди.

    Все выпили по кружке и хотели уйти с бурдюком в более безопасное место, но он был еще тяжел. Тогда решили еще по одной выпить, чтобы легче нести было.

    Становилось веселее.

    — А зачем нам вообще его куда-то тащить? — сказал низкорослый казак, успевший уже выпить три глиняных кружки. — По дороге еще кто из посторонних наткнется, а тут безопасно! Грузин до утра не выйдет из своей хибарки, а офицеры наши беспробудно спят.

    Все как будто только и ждали такого предложения и уселись поудобнее вокруг бурдюка.

    Кружка за кружкой наполнялась и выпивалась. Казаки уже не полушепотом разговаривали, а во весь голос. Вино из овечьей ножки уже не било фонтаном, так как его было «выпробовано» и разлито около половины бурдюка. Теперь, когда подставляли кружки, приходилось надавливать на бурдюк.

    Наконец, все почувствовали себя свободными от всякого страха, словно дело происходило не на чужих задворках, а у себя в станице — дома.

    Один казак высоким тенором начал:

    Солнце за гору закатилось,

    Потухла ясная заря...

    И все дружно подхватили:

    И нічь тыхесенько спустилась,

    На ці веселие края.

    На небі місяць світе ясный,

    Кубани вольные сыны,

    В горах турецьких коней пасли,

    І там балакали вони...

    В ночной тишине песня гулким эхом отдавалась по окрестным садам пригорода. Ни один листок на деревьях не шевелился, и, казалось, все внимало песне захмелевших кубанцев. Казаки совсем забыли, что рядом находился дом обокраденного хозяина-грузина, а в двух верстах — казармы их батальона. Они пили и пели о Кавказе, о далекой Кубани...

    Казаки даже не заметили, как к ним подошел старичок, грузин небольшого роста, и остановился как вкопанный от ужаса и негодования. Да и как не ужаснуться? Его так долго хранимый в земле бурдюк с вином лежал уже почти совсем пустой возле разрытой ямы.

    — Зачем твоя брал моя бурдюк? — заговорил он слегка угрожающим голосом. — Не хоросо, козак, нехоросо! Я пошла говорить ваша офицер.

    Но никто его в данный момент не испугался.

    — Что? Куда ты, говоришь, пойдешь?! — язвительно спросил один из казаков и, вынимая кинжал, направился к грузину. — Вот я тебе, бурдючное рыло, покажу сейчас дорогу!

    Грузин боязливо попятился к своему подворью, а казак медленно продолжал наступать на него, делая вид, что хочет ударить его кинжалом. Наконец, хозяин не выдержал и со всех ног бросился бежать. Вскочив в дом, он сразу же запер дверь внутренней задвижкой. Обнаглевший казак гнался до самых дверей, а затем нашел веревку и завязал дверь крепко снаружи, чтобы грузин не мог бы больше выйти и мешать попойке. Затем, с видом победителя, пошел назад к своим, затянув по дороге во весь голос:

    Пейте, братцы, пока пьется,

    Пей — ума не пропивай!

    На Кавказе так ведется,

    Горе в жизни забывай.

    Эх, ты, маменька родная,

    Не печалься обо мне,

    Не один я, дорогая.

    Помир... —

    и сразу запнулся, не веря своим глазам. Подъесаул второй сотни и взводный урядник Шпак стояли у бурдюка, а перед ними навытяжку, еле держась на ногах, восемь казаков.

    Подъесаул стоял, слегка расставив ноги, заложив руки назад, и строго, но не громко, читал нотацию.

    — Кто вам разрешил самовольно выйти ночью из казармы, да еще заняться грабежом? Что это? Нарушение воинского устава и попрание казачьей чести?! Кто давал вам такое право?

    Все казаки молчали, словно воды в рот набрали.

    — Всех под суд отдам! В кандалы закую! — продолжал подъесаул. — Завтра всем вашим родным напишу о таком мародерстве, сукины дети! Берите лопаты, кидайте бурдюк обратно в яму, зарывайте! Быстро!

    Казаки молча бросили бурдюк с остатками вина в ту же яму, быстро закидали землей, заровняли хорошенько и снова стали в ряд перед подъесаулом.

    — Шагом марш за мной! Урядник, замыкай колонну! — и подъесаул обходным путем направился к казармам.

    Спотыкаясь и попадая в ямы, которых почему-то всегда оказывается много для пьяных на любой дороге, с тихой руганью между собой, девять казаков послушно следовали за своим офицером.

    Он провел «команду» в заднюю часть двора казармы «черным» ходом и запер всех в небольшой подвал, существования которого казаки даже не замечали раньше. Очутившись в темном помещении и не думая больше ни о чем, казаки сразу же повалились на пол и через минуту заснули. Наступило утро. Это чувствовалось по движению во дворе казармы. «Узники» проснулись и сидели на корточках, мало соображая сначала, где и почему они находятся в такой «кромешной» тьме.

    — Черт знает что такое! Как в гроб запихнули нас сюда! — послышался из угла голос Кузьменко.

    — А, может, нас уже похоронили; может, мы уже мертвые? — заметил длинноногий Кондратенко Евгений, сын учителя двухклассного училища в Старо-Минской.

    — Мертвые, мертвые, — сердито передразнил его Андрей, — такую ерунду городишь! У мертвых, наверное, не бывает никакой боли, а у меня голова скоро развалится, как будто сто пудов на лбу висит!

    — А ты думаешь, живых не хоронят?

    — Как живых? Таких нехристей еще не видел! У тебя, наверное, бурдюк из головы еще не выветрился?

    — Кондратенко! — раздался голос того казака, который ночью загнал грузина в дом. — Расскажи что-нибудь интересное, а то, если еще и живы, то, ей-богу, скоро помрем от скуки. Вот проклятый грузин! И надо же ему было закопать бурдюк так близко от наших казарм!

    — Голова трещит, и язык с трудом ворочается, — отвечал с неохотой Кондратенко.

    — Расскажи, Кондратенко! Ты же со своим батьком часто ездил по городам, небось, навидался всякой всячины! — послышались голоса.

    — Забавного ничего не знаю, да и не до этого сейчас.

    — Ну не затевать же нам опять песню! Того и гляди еще глубже посадят.

    Кондратенко вытянул из-под себя занемевшие ноги.

    — Як ото кажут: «Голодні кумі — хліб на умі», так и мне сейчас пришло в голову то сердобольное, чего у нас в казармах нет.

    Все затихли.

    * * *

    — Наше сейчас положение в этом подземелье напомнило мне об одном случае дома, там, на Кубани, — начал Кондратенко. — Лет пять назад я и мой батько больше месяца гостили у моего дяди, в Екатеринодаре. Через одну улицу от дяди жил богатый купец Пахомов или Парамонов, забыл фамилию. У него была молодая красивая дочка Наташа. Эту Наташу без памяти полюбил один парубок-садовод по имени Анатолий. Наташа тоже втрескалась в него, но выйти замуж за Анатолия нечего было ей и мечтать, слишком были неравны и по богатству, и по положению. В пылу любви Анатолий часто говорил своей «голубке сизокрылой»: — Где бы ты не очутилась, выйдешь ли замуж — я буду ходить мимо твоего нового жилья, чтобы хоть украдкой взглянуть на твое дорогое личико. Уедешь в тридевятое царство — я и за морями найду твой след. Провалишься в преисподнюю, в могилу, — я под землей тебя достану. Пусть смеются, но я без тебя жить не могу...

    — Из-под земли меня доставать не надо; там я буду лежать уже холодным и никому ненужным мертвым телом. А вот здесь... — и грустно вздыхая, Наташа злилась, что только богатство ее отца мешает ее счастью с этим милым парубком.

    Однажды Анатолий уехал из города в станицу Пашковскую, — это по соседству с Екатеринодаром, — на свой виноградник и задержался там на целую неделю. В эти дни в семье Пахомовых случилось страшное событие. Дня через три-четыре после отъезда Анатолия ранним утром Наташу, до этого совершенно здоровую и никогда вообще не болевшую, нашли в постели мертвой. Все в семье были так поражены, что не позаботились даже позвать доктора и выяснить причину внезапной смерти.

    На второй день Наташа лежала в дорогом, разукрашенном гробу, увитом множеством цветов, с горевшими у изголовья свечами и выглядела словно живая, даже, казалось, легкий румянец покрывал ее прекрасное личико. Трудно верилось, что она мертвая; но вся окружавшая обстановка говорила за то, что это именно так. У нас в станице умерших хоронят почти всегда в день смерти, редко на второй день, а у панов и всякой там богатой интеллигенции хоронят только на третий день. Так было и с Наташей, она лежала в гробу три дня. На третий день при исступленных воплях матери и плаче всех присутствовавших родственников, Наташу похоронили на старом городском кладбище, рядом с могилой дедушки, на которой стоял большой бронзовый памятник. Я и отец тоже присутствовали на этих похоронах, видели всю эту печальную церемонию, и признаюсь... — сам заплакал.

    А что же Анатолий? Он только в день похорон узнал такое страшное известие, поразившее его, как удар грома. Услыхав об этом, он вскочил на первого попавшего под руку чужого коня и вихрем помчался в город. В каких-нибудь двадцать минут он уже был у ворот Пахомовых. До этого он никогда не заходил в дом Наташи, стеснялся, а теперь, едва спрыгнув с коня, сразу же вбежал прямо в зал. Но его Наташи уже там не было. За печальную трапезу поминок усаживались родственники купца, только что вернувшиеся с кладбища.

    — Так это правда, ее... нет? — спросил он, дрожа всем телом.

    — Правда, бедный Толя, правда! — и брат Наташи, знавший о романе Анатолия с его сестрой, рыдая, обнял его.

    Едва не потеряв сознание и еле сдерживая слезы, Анатолий стал расспрашивать, где она похоронена и как найти ее могилу. Брат Наташи кратко рассказал ему. Отказавшись пойти к столу, Анатолий в ту же минуту вышел из дома и как пьяный поплелся на кладбище, а зачем, для чего — он совсем не соображал. По выделившемуся на фоне вечернего полумрака высокому бронзовому памятнику он быстро отыскал могилу Наташи, упал на свеженасыпанный холмик земли и минут десять лежал, дав волю слезам. Затем поднял отяжелевшую, как с похмелья голову, сел на землю...

    Блуждая глазами по сторонам, он заметил возле себя забытую могильщиками лопату. Его вдруг осенила безумная мысль: ему захотелось еще хоть раз, в последний раз, взглянуть на любимую девушку.

    Озираясь кругом, как вор, Анатолий схватил лопату и начал отрывать могилу. Забыв всякий страх, с удесятеренной силой выбрасывая наверх свеженасыпанную землю, Анатолий спускался все ниже и ниже, пока не дошел до крышки гроба. Волнение спирало грудь. Дрожащими руками заложил он острие лопаты под крышку заколоченного гроба и оторвал ее сразу с обоих концов...

    — Ух, как крепко я спала! — приподняв голову и слегка зевнув, промолвила «мертвая». Анатолий дико вскрикнул и без сознания упал рядом.

    Наташа, оглянувшись по сторонам, сразу заметила, что находится в глубокой яме, в каком-то длинном ящике, похожем на гроб. Испугавшись, она вскочила, обхватила голову Анатолия, трясла его и в ужасе спрашивала:

    — Где это мы? Что это все значит, почему здесь находимся? Толя!

    Анатолий лежал без движения. В таком состоянии они пробыли несколько минут. Наконец, Анатолий очнулся и ничего не мог понять. Увидев себя в объятиях дрожавшей девушки, он, с одной стороны, хотел, чтобы «привидение» еще побыло с ним, но, с другой стороны, ему страшно становилось от всего того, что случилось на его глазах. Сон это или явь? Боясь шевельнуться и тяжело дыша, он, как в истерике, закричал:

    — Именем Христа заклинаю тебя, отвечай кто ты, призрак или живая Наташа?!

    — Бог с тобой, что ты такое говоришь? Что все это значит? Я ничего не понимаю, идем скорее отсюда!

    — Но ведь ты же умерла и сегодня тебя здесь похоронили!

    — Что, что такое?! Что ты мелешь? Господи, какой ужас! — в страхе зашептала Наташа, перекрестившись, и забилась, как в лихорадке. Он же, видя, что она крестится, немного пришел в себя.

    — Милая, голубушка, жизнь моя! Значит, живая? Как же так, живую похоронили? Идем скорее отсюда! — лепетал он, прижимая к себе «воскресшую» девушку.

    Они выкарабкались из ямы и, так как девушка была в одеянии покойника, пошли по глухим переулкам и подошли ко двору Пахомова. Анатолий остался у ворот, а Наташа одна вошла во двор и подошла к окну.

    В доме уже не видно было никого, и лампы не горели. Лишь в зале слабо мигала лампада, а у окна, к которому подошла Наташа, задумавшись и подперев руками голову, сидел ее брат.

    Подняв голову, он вдруг увидел перед окном «призрак» сестры. Он перекрестился, зашептал молитву, но «призрак» не исчезал. Обезумев от страха, он схватил висевшее на стене ружье и с перепугу выстрелил прямо в окно, а сам в тот же миг с криком упал на пол и потерял сознание. Наташа, заметив движение брата, едва успела отскочить от окна и побежала к воротам.

    — Что делать, Толик? Мало похоронили живую, они теперь убить меня хотели. Слыхал выстрел?

    — Слыхал. Идем к нам домой, будешь у меня до утра, а завтра придем вместе сюда!

    В доме зажегся свет, и заметно было движение, поднялась суматоха, но они, не оглядываясь, пошли от ворот. Ночь Наташа провела в доме Анатолия.

    Утром, переодевшись в обыкновенную одежду, Наташа вместе с Анатолием снова пошла к своему дому, как раз перед их приходом прибежал сторож кладбища и сообщил родителям, что могила их дочери разрыта, и гроб пусто, и сейчас же все находившиеся в доме собрались идти на кладбище, чтобы самим посмотреть могилу, но... в этот момент в дом вошла сама «покойница» вместе со своим парубком-садоводом.

    Все в страхе кинулись в сторону, крестясь и читая молитвы.

    — Не бойтесь! Днем призраков не бывает! — сказал Анатолий. — Наташа не умирала. Вы ее живую закопали в могилу, а я вчера отрыл, и она ночевала в моем доме.

    Все смотрели то на Анатолия, то на «явившуюся с того света». Мат лежала в обмороке. Остальные осторожно стали приближаться и ощупывать Наташу, все еще не веря своим глазам. Поняв, наконец, в чем дело, они бросились целовать и Наташу, и ее спасителя. Мать тоже очнулась. Все со слезами радости благодарили Анатолия, кляня себя за такую роковую оплошность. Родители Наташи подошли к нему и сказали:

    — Что хочешь, то и спроси у нас, ничего не пожалеем за твой рыцарский поступок! Половину всех богатств, денег, хоть сейчас, дарим тебе!

    Но он молчал. Потом, повернувшись к Наташе, сказал:

    — Помнишь, ты когда-то говорила, что под землей доставать тебя не надо, а я сдержал свое слово, нашел тебя и там.

    Она, не стесняясь никого, крепко обняла его. Анатолий поднял голову и говорит:

    — Не надо мне вашего богатства, ни денег! Дайте мне ту, которую я нашел под землей! Дайте мне Наташу!

    Родители глянули на Наташу, а она, как бы в ответ им, крепко поцеловала Анатолия и тихо сказала:

    — Я теперь твоя, — потом повернулась ко всем и добавила: — Жизнь моя принадлежит ему. Я сегодня стою перед вами живая, только благодаря этому, давно любому мне парубку. Так пусть же и владеет он мною навсегда...

    Ну, ясно, что ради такого подвига Анатолия, родители ничуть не стали противоречить их обоюдному желанию. В тот же день состоялась помолвка, и в доме был такой пир, какого Екатеринодар не видел со дня своего основания. Вскоре Анатолий и Наташа обвенчались, и стали жить-поживать да приплода поджидать. И, наверное, и сегодня благоденствуют, в то время как мы сидим в еще худшей яме, чем они когда-то сидели на кладбище...

    Кондратенко замолчал и стал крутить цыгарку с «легким» турецким табаком.

    — Рассказал ты штуку интересную и весьма занимательную, но и без брехни у тебя не обошлось, — заметил Кузьменко. — По-твоему выходит, что она умерла и воскресла? Сказка старой бабушки!

    — Ничего я не набрехал, — возразил Кондратенко, — девушка вовсе не умерла, а заснула летаргическим сном. Ее взяли да и похоронили. А когда Анатолий открыл крышку гроба, она пробудилась от свежего воздуха, и ничего необыкновенного в этом нет. Дыхание же у людей, заснувших летаргическим сном, такое слабое, что его трудно заметить, и часто они становятся жертвами халатности близких. Спят люди этим крепким сном не только несколько дней, но и месяцы и даже годы...

    Кондратенко говорил серьезно, и видно было, что он, пожалуй, знает больше, чем его друзья. Отец его был учителем, приехавшим в Староминскую лет двадцать тому назад и приписанным потом к станичному обществу. Сам Евгений учился плохо и не кончил Ейской гимназии. Отец его даже хотел, чтобы его направили на действительную службу наравне со всеми, но коня не справил, и он попал в пластуны.

    — А чего ты, Гриша, не веришь? — подал голос Андрей. — Помнишь, как у нас в станице Ульяну Пятак принесли в церковь и начали служить панихиду. А священник наш Иван Кувиченский с псаломщиком Федором Евграфовичем Добрыдень поют «Со святыми упокой» и все время шепчутся, да поглядывают на Ульяну. Потом вдруг отец Иван перестал служить, подошел к гробу, приложился ухом к груди покойницы, раскрыл ей рот, подержал надо ртом стекло со своих очков и говорит: «Она не умерла, а спит; несите домой! Она проснется!» Все, конечно, чуть с ума не сошли от такого определения священника, но противоречить, конечно, не посмели, подняли носилки с «труною» и понесли. В ограде, в воротах зацепились впопыхах за что-то и поставили носилки на землю. И... в это время Ульяна встала и вместе с другими пришла домой. Потом она и ее муж попу Ивану десяток гусей отвезли в благодарность, да и псаломщика Федора Евграфовича не забыли...

    — А у нас был тоже такой случай, — вмешался в разговор староминчан казак из станицы Крыловской. — Идем мы, несколько парубков, через кладбище ночью, слышим где-то, как будто в отдалении, кто-то кричит. Встали, оглядываемся, никого не видно, а было лунно, хоть иголки собирай. Видим, возле нас свеженасыпанная могила. Кого-то сегодня похоронили. Прислушались, голос идет из-под земли на могиле, тут же рядом с нами, а нам кажется, что очень издалека. Приложились ушами к земле. Точно кто-то в могиле кричит. Ну, мы сразу побежали за лопатами и начали отрывать. Звуков уже не стало слышно, но мы откапываем. Отрыли, открыли крышку... смотрим: покойник — перевернутый боком, и все пальцы искусаны в кровь. Потом все говорили, что он заснул тоже этим, как его, лирмическим...

    — Летаргическим, — подсказал Кондратенко.

    — Да, да, этим самым сном. Его похоронили, уже в могиле он проснулся, и пока мы откапывали да прислушивались, он задохнулся...

    В это время у дверей подвала послышались голоса подъесаула и урядника Шпака. Все притихли, прислушались.

    — Сделай так, как я тебе сказал! — приказал подъесаул.

    — Слушаюсь, ваше благородие! Все будет шито-крыто.

    Через минуту дверь подвала распахнулась, и на пороге, с сурово сдвинутыми бровями, показался Шпак.

    Дневной свет, упавший от открытых дверей в темное помещение, осветил заспанных и измазанных в пыли казаков. Все вскочили по-военному и молчали. Молчал и взводный урядник, пристально осматривая каждого.

    — Господин урядник! Зачем нас похоронили живыми в этой яме? — нарушил, наконец, молчание Кияшко, находившийся еще под впечатлением рассказа Кондратенко.

    — Забыл зачем, сопляк? Не успел прибыть и послужить в батальоне, а успел уже полезть за чужим вином? — сердито крикнул Шпак. — Будете сидеть в этой яме не один месяц, а потом судить будем!

    — Господин урядник! Это было в последний раз. Теперь будем по колено брести в винной речке, но не позволим себе пить, да еще ночью! — безусловно соврав, начал один из казаков.

    — Дурак! Разве вам кто, когда говорил, что пить нельзя? Надо было обделывать все такие дела поразумнее. Ну, на кой черт, вы там же на месте засели пить, да еще и песни вздумали орать? Теперь вот красней из-за вас, а что пользы мне от этого?

    Шпак сам был такой же простой казак-хлебороб, как и провинившиеся, и не прочь бы и сам потянуть из бурдюка прекрасного грузинского вина, но он был взводным урядником, а это звание заставляло его быть более требовательным по службе.

    Он помолчал немного, как бы выжидая, что, может, еще кто-нибудь что скажет, но казаки молчали. Окинув всех еще раз взглядом с ног до головы, он тихим внушительным голосом сказал:

    — Внимание! Чтобы о вашей вчерашней проделке никому ни слова! А если кто из казаков других взводов спросит, где, мол, были, скажете, что сопровождали в город Поти грузинского князя Ишакоридзе. Понятно? — и Шпак улыбнулся.

    Казаки засмеялись:

    — Понятно, господин урядник!

    — А сейчас немедленно убирайтесь из этого подвала и шагом марш в казарму! Помыться и через час явиться всем на кухню, картошку чистить! Сегодня как раз очередь нашему взводу, — и, повернувшись, Шпак ушел.

    Провинившиеся в один миг выскочили из подвала и через минуту скрылись в стенах казармы.

    Этим и кончилось дело. Никто под суд казаков не отдал. Так почти всегда сходили с рук подобные проступки, если о них знали только свои офицеры. Но если казаки попадали в руки городского начальства, которое по некоторым причинам недолюбливало казаков, или дело о нарушении воинского устава доходило до сведения старшего командования, тогда им приходилось плохо... Дня через три шестеро казаков из той же девятки поздно ночью принесли откуда-то целый бурдюк вина прямо в тот злосчастный подвал, в котором недавно сидели, и не забыли на этот раз угостить и своего взводного урядника Шпака...

    * * *


    Глава III

    В начале лета 5-й Кубанский пластунский батальон перебросили из Кутаиса в сторону Тифлиса, в высокогорное местечко Аббас-Туман. Этот городок, расположенный в Ахалцыгском уезде, славился как климатический курорт, а кроме того, в нем были еще горячие источники, водами которых лечилось много больных из высшей знати.

    Аббас-Туман лежит высоко над уровнем моря, поэтому зима там дает себя чувствовать сильнее, чем в остальном Закавказье.

    Здоровый горный воздух, живописная местность и лечебные свойства источников привлекали в это место даже и членов императорской фамилии. Там находился дворец покойного великого князя и наследника-цесаревича Георгия Александровича. На склоне горы стояла красивая часовня. Как у дворца, так и дверей часовни, все время стояли часовые из казаков, отбывавших действительную службу...

    Однажды Андрей Кияшко стоял на посту у часовни, любуясь раскинувшимися перед ним горами и долиной, покрытой зеленым ковром и цветами. Невольно вспомнились ему безбрежные поля и сады родной Кубани.

    «Как здесь ни хорошо, а у нас все же лучше, — почти вслух думал он. — У нас, куда ни глянь, — широкая ровная степь, а тут только вблизи видно, а дальше горы, а что за этими горами — Аллах его знает...»

    В это время по дороге, мимо часовни, на двухколесной арбе, запряженной ишаком, ехал армянин. Поравнявшись с часовым, он перестал лупить палкой ишака, и арба его сразу же остановилась. Улыбаясь чуть не до ушей, он вежливо спросил:

    — Гаспадын козак, а гаспадын козак! Зачэм этот малэнький церковь здэсь построен? Зачэм твоя винтовка здэсь дэржит? А?

    — Пошел к чертовой матери отсюда, а то и ты, и твой ишак полетите сейчас в обрыв! — сердито закричал Андрей. — Проваливай своей дорогой, а с часовым не разговаривай!

    — Аи, аи, гаспадын козак, зачэм твоя ругаешь меня? Я хотел знать, а ты ругаешь! — и, со страхом поглядывая в сторону Андрея, армянин принялся изо всех сил колотить палкой ишака по ребрам и голове, чтобы скорее отъехать от часовни. А то, чего доброго, у казаков за угрозой последует и действие. Но животное только шевелили большими ушами, и мало обращало внимания на побои и тащило арбу со скоростью черепахи.

    Андрей же, отвернувшись от любопытного армянина, задумался. Армянина он обругал напрасно и не потому, что он заговорил с часовым. Ему было немного стыдно, что он и сам не знал, почему здесь, далеко от всех жилых домов, построена часовня и почему ее так охраняют.

    Тут подошел разводящий со сменой, в которой был и Кузьменко. Сменившись, Андрей пошел с ним рядом тихонько спросил своего друга:

    — Грицько! Ты не знаешь, почему в этом месте поставили часовню и почему тут круглые сутки мы несем караул?

    — А я почем знаю? — отвечал Кузьменко. — Да и какое нам дело до этого? Поставили, значит, надо стоять! Поставят около камня или голого столба и прикажут беречь с применением оружия, все равно надо будет стоять на посту и точно выполнять приказание. А нужно это или не нужно, зачем да почему — это не нашего ума дело.

    — Да, это так; я и не собираюсь нарушать устав, и обязанности часового знаю, а все-таки интересно кое-что и самим знать.

    — Слушай, — немного подумав, сказал Кузьменко, — сейчас, когда мы шли сюда, группа казаков и офицеров нашего батальона, по разрешению полковника Глушанина, собиралась идти осматривать дворец вместе с каким-то приехавшим из Петербурга офицером. Ты сейчас тоже пойди, там наш подъесаул. Спроси у него разрешения, и тебя, конечно, пустят туда. Отпросись у караульного начальника. Я тоже пошел бы, да как раз время подошло идти на пост. А потом мне расскажешь, а то мы тут служим, караулим, но сами, действительно, ни черта не знаем. Вернемся домой, и рассказывать жене будет нечего...

    Спустившись с горки, Андрей увидел группу своих казаков и офицеров и какого-то «чужого» полковника, входивших в ворота резиденции покойного великого князя. У ворот стояло двое часовых. Там же был дежурный по караулам урядник, вероятно, по случаю экскурсии во дворец. Андрей получил разрешение, поставил возле дежурного свою винтовку и присоединился к группе казаков и офицеров.

    Во дворце Андрей увидел много до того ему неизвестного: стены больших комнат были увешаны дорогими коврами. В спальне великого князя — кровать, постель и вся обстановка находилась в том же виде, в каком они были при его жизни, никто не имел права ничего менять здесь, хотя от кончины наследника-цесаревича прошло уже шесть лет. Во всех залах дворца имелись большие стенные часы, но не шли, а все стояли и все показывали одно и то же время: 10 часов 30 мин. Пожилой офицер, в чине казачьего сотника, вероятно, управляющий дворцом, сопровождал гостей и давал объяснения. Он, как выяснилось с его же слов, много лет прослужил на этом месте и знал все подробности, связанные с жизнью и смертью великого князя Георгия Александровича.

    — Скажите, сотник! — обратился к нему полковник. — Почему все стенные часы остановлены и показывают одно и то же время?

    — Точно в этот час скончался Его Императорское Высочество, великий князь Георгий Александрович! — словно в рапорте отчеканил старый казак.

    Один из казачьих офицеров спросил:

    — Господин сотник! Вы, вероятно, присутствовали при кончине великого князя? Расскажите, пожалуйста, про это событие!

    Все поддержали такую просьбу.

    — Нет, я не был при кончине Его Императорского Высочества, вернее не был с ним в ту минуту, когда он умер. Но все равно, в то время я был в Аббас-Тумане и все хорошо знаю. Не считаю себя вправе отказать в вашей просьбе.

    — Дело было в 1899 году, — начал сотник. — Георгий Александрович был тогда на излечении. Он долго страдал каким-то хроническим недомоганием, и врачи советовали ему пользоваться целебными свойствами источников и здоровым горным воздухом, которым обладает это благодатное место. Лучшие столичные доктора окружали его и даже во время прогулок не отставали от него ни на шаг. Великий князь негодовал и с трудом терпел присутствие назойливых медиков, часто нарушал предписанные ему медицинские правила, нередко один прогуливался в окрестностях Аббас-Тумана.

    Однажды рано утром, Георгий Александрович проснулся раньше всех дворцовых прислужников, сам оделся, тихо взял свой велосипед и один поехал по ближайшей прямой дороге, по которой редко кто ездил, подальше от дворца, в горы. От подножия горы дул слабенький ветерок, приятно освежавший лицо. И вот, когда Георгий Александрович стал спускаться с горы, навстречу этому, казалось бы, благодатному ветерку, у него изо рта и носа вдруг хлынула кровь. Он потерял сознание и упал на дорогу. В это время вблизи не было ни души. Проходившая случайно местная крестьянка заметила лежавшего на дороге человека, подошла к нему, старалась приподнять его, но что она могла сделать?! Великий князь так и скончался на руках этой простой женщины. Почти сейчас же, буквально через минуту после кончины, туда подоспели доктора и телохранители из Аббас-Тумана, искавшие его целый час повсюду. Но было уже поздно: тело было бездыханным. Стенные часы в это время показывали 10 часов 30 минут.

    По Высочайшему указу крестьянку эту наградили, медиков и некоторых из свиты наказали. Тело наследника-цесаревича было набальзамировано.

    Внутренности погребены в местном православном соборе, а останки направлены в Петербург, где и похоронены в склепе императорской фамилии.

    На склоне горы, в том месте, где скончался Георгий Александрович, где пролилась его кровь, построена небольшая часовня, около которой и по сей день находится казачий караул. По предписанию от наместника Кавказа, графа Воронцова-Дашкова, все стенные часы дворца остановили и закрепили их стрелки на 10 часов 30 минут, чтобы они всегда показывали посетителям время кончины великого князя и наследника-цесаревича Георгия Александровича, внезапно последовавшей шесть лет тому назад...

    Старый сотник замолк и опустил голову. Слушатели тоже замолчали, затем полковник спросил:

    — Сотник! А вы сами лично знали великого князя?

    — Так точно, знал. Как же! Я при этом дворце нахожусь уже пятнадцать лет, был в его личной охране, а когда его не стало, пожелал навсегда остаться служить здесь, вроде управляющего.

    — А правду говорят, что покойный Георгий Александрович был весьма добр со всеми и очень прост в обращении с подчиненными?

    — Сущая правда, господин полковник, — восторженно отвечал сотник, — очень добрый был со всеми и простой. Придет, бывало, к солдатам или казакам, когда они обедают, возьмет солдатскую ложку, сядет рядом и ест вместе с ними.

    Великий князь часто проживал в этом местечке зимой, когда окрестность покрыта снегом. Однажды, после завтрака, Георгий Александрович прогуливался по снежной поляне, вблизи дворца, а я с несколькими казаками, хотя и был в его личной охране, держался не ближе ста саженей от него, потому что он не терпел возле себя конвоя. Наблюдая за ним, мы заметили, что великий князь наклонился и чего-то роется в снегу. Прошло минут пять-шесть, а он на коленях все ползает и чего-то ищет. Я с казаками подошел к нему ближе и спросил:

    — Ваше Императорское Высочество! Что вы здесь ищете? Разрешите, мы вам поможем!

    — Да вот, где-то здесь в снегу потерял серебряный рубль, — озабоченно сказал Георгий Александрович. — Когда я уезжал сюда из Петербурга, моя матушка, Мария Федоровна, подарила мне на дорогу этот серебряный рубль; а я вот не уберег, уронил и не могу теперь найти, — и он безнадежно развел руками.

    Мы пошли «в атаку» на указанное великим князем место, перебрали между пальцами весь снег и, действительно, нашли серебряный рубль. Георгий Александрович очень обрадовался нашей находке, с горячей благодарностью принял от нас драгоценную для него монету, подаренную ему Императрицей Марией Федоровной, пожал всем руки и подарил казакам десять рублей золотых. Очень добрый был человек великий князь. Царство ему Небесное, — и старый сотник набожно перекрестился.

    Часа два казаки и офицеры осматривали достопримечательности дворца, и Андрей Кияшко был очень доволен виденным и слышанным. Теперь, если кто спросит, почему возле часовни стоят на посту казаки, он сможет без запинки ответить...

    * * *


    Глава IV

    В первых числах сентября, в послеобеденный отдых, кубанцы 5-го пластунского батальона, растянувшись на зеленой лужайке вблизи казармы, калякали, о том, о сем, некоторые дремали. Разговоры больше шли об оставленных далеко на Кубани девчатах, женатые вспоминали о своих молодых женах.

    — Эх вы, балакаете про тех, которых уже и в помине нет, — потягиваясь всем корпусом, заворчал один, — Мне бы сейчас хоть бы какая-нибудь «соленая» попалась... и ту бы я... (прим: Армяне, когда крестят новорожденного, бросают в купель немного соли, поэтому всех их дразнят «солеными»)

    — А ну их к черту, этих горянок, — поморщился Андрей.

    — Чего ж это ты так отзываешься о здешних смуглянках? — спросил его Кузьменко.

    — Как чего? Свои девчата всегда на уме, а от этих, «соленых», воротит, как от вонючей селедки.

    — Ну, брат, ты я вижу в этом деле ни черта не понимаешь, — приподнимаясь на локте, сказал Кузьменко. — Во-первых, тут живут не только армянки, которых почему-то называют «солеными», а во-вторых, ты без всякой причины брезгуешь ими. Да будет тебе известно, что армянки, самые... самые... Кондратенко! Как это по-пански называется?

    — Самые страстные, — подсказал Кондратенко.

    — Как? Почему страшные?

    — Не страшные, а страстные, это, знаешь, вот... — и Кондратенко ярко и образно объяснил значение этого слова.

    — Вот, вот — такие! — когда хохот затих, подтвердил Кузьменко. — Да, так вот, Андрюша, армянки самые страстные женщины в мире. Понял? И на этот счет, я...

    — Позволь! Ну, хотя бы и так, но лепочут-то они ведь не по-нашему, да и где их тоже найдешь здесь? Нет ни соленых, ни кислых...

    — Э, Андрюша, тебе придется первым долгом поплатиться рублем, а потом уже того...

    — Каким рублем? Не понимаю!

    — Каким, каким?! Серебряным! Да я вижу, ты настоящий балда в таких делах. Вот послушай, что я тебе расскажу. Недавно вот точно так же, как сейчас, наши хлопцы громко разговаривали по бабскому делу. Мимо проходил один местный армянин, услыхал мои слова, подошел ко мне и говорит: «Что, Иван, хатышь ченчин? Есть хороший ченчин, пойдем со мной!» До занятий оставался еще целый час времени, и я, недолго думая, встал и пошел с ним. Вскоре мы подошли к небольшому домику, с прилепленным к нему сарайчиком, в углу которого лежала добрая «копыця» свежего сена. Армянин оставил меня в сарае, а сам ушел в хату. Через минуту из дверей вышла старая беззубая армянка, подошла ко мне, слегка поклонилась и говорит: «Сто Иван надо, хатышь ченчин?» — «Иди ты к черту, — отвечаю ей, — Ты мне девку тащи сейчас сюда, молодую хорошую дивчину!» Она опять поклонилась и скрылась в дверях хаты. Минут пять я ждал и хотел уже плюнуть и уйти, как вдруг выходит молодая да такая красивая армянка, что называется, кровь с молоком; подходит ко мне и так ласково спрашивает: «Инче?» (Прим: по-армянски: «Чего хотите?») Я подумал, что это она сказала московское «нынче», и отвечаю: «Ну, конечно же, нынче, сегодня; не завтра же, сейчас, сию минуту!» — и начал ей руками показывать, о чем собственно идет речь. Вот если бы видели такое мое безъязычное объяснение, — поумирали бы со смеху. Она, конечно, поняла и кивнула головою в сторону лежавшего в углу сена. Мы прошли в угол на сено, и...

    вся компания загоготала. Посыпались вопросы и замечания, но Кузьменко продолжал:

    — Да что тебе, Андрей, рассказывать, ты же брезгуешь «солеными», а я тебе истинно говорю: такой горячей дивчины никогда еще в жизни не встречал. А сама такая кругленькая, как апельсинчик, такая...

    Все захохотали.

    — Да перестаньте гоготать, как жеребцы! — крикнул Кузьменко. — Дайте же мне досказать!

    — Говори, говори! — послышались голоса.

    — Ну, так вот, после всего, значит... этого, я стряхнул с черкески сено и только хотел уйти в сотню, как вдруг появилась в дверях опять та старая армянка, что раньше выходила из хаты ко мне. Она преградила дорогу и говорит: «Руп, Иван, давай! Моя девка, руп мне давай!» А у меня-то денег всего копеек двадцать было, не больше. «Эге, — думаю, — поздно теперь гроши требовать», но отвечаю: «Сейчас», — и, запустив руку в карман, делаю вид, что денег ищу, а сам тем временем протиснулся за двери, рванулся бежать, перемахнул через плетень, только меня и видели...

    — Ну и розбышака же ты, Грыцько, — смеясь, сказал Андрей. — Вряд ли всегда так дешево проходит. Теперь, наверное, вытряхиваешь рублики «соленым апельсинчикам»?

    — Теперь уж и подавно нет, — задорно отвечал Кузьменко. — Мы пообжились, познакомились, и они теперь сами гоняются за казаками, сами липнут к каждому, как репяхи. Ну, я, конечно, не зеваю...

    — И правильно делаешь! — вмешался рябоватый казак из станицы Шкуринской.

    — Парубкам-то еще так, а вот которые из нас успели пожениться дома и скоромились, скоромились... Так что ж теперь, четыре года поститься, что ли? Да мы так скоро в монахов превратимся...

    — Батальон, построиться! — послышалась вдруг команда.

    — Вторая сотня, становись! — раздался голос подъесаула Мозуля.

    — Третий взвод, становись! — следом за подъесаулом звонко крикнул вскочивший, как пружина, взводный урядник Шпак, который лежал на лужайке вместе со староминцами.

    Казаки очень удивились такому преждевременному перерыву законного послеобеденного отдыха. Что за причина? Но для догадок и разговоров времени не было. Все побежали по своим взводам, взводы сомкнулись в сотни, и через несколько минут весь батальон широким квадратом стоял на ровной площадке вблизи казарменных помещений, в середину квадрата вошли старшие офицеры, во главе с командиром батальона, полковником Глушаниным.

    Адъютант, сотник Михаил Леус, прочел приказ о немедленном выступлении в далекий путь, в действующую армию, на сопки Маньчжурии, где уже находился 6-й запасный Кубанский батальон.

    По прочтении приказа командир батальона произнес краткую речь:

    — Дорогие кубанцы! Господа офицеры и казаки вверенного мне батальона! Гордые орлы славного кубанского казачества! По приказу военного министерства многие воинские части, находящиеся сейчас в Закавказье, в том числе и наш батальон, немедленно направляются в действующую армию на Дальний Восток. Оставаться здесь в бездействии, когда коварный враг, вероломно напавший на нас, своими численно превосходящими силами теснит наше православное воинство, — стыдно. Мы идем с твердой верой, что скоро японские самураи будут выброшены из Маньчжурии на свои острова. Казаки — верная опора Российского государства, как раньше, так и теперь, не посрамят честь своих предков. В предстоящих боях мы самоотверженно исполним долг присяги, данной нами перед Крестом и Евангелием нашему Государю Императору Николаю Александровичу во славу нашего Отечества, во славу родной Кубани...

    Громогласное «ура» эхом прокатилось вокруг. Отслужили молебен. Все были в приподнятом настроении и радовались, что, наконец, и им выпала честь показать себя в настоящем боевом деле.

    Улучив минутку, Андрей Кияшко в тот же день написал краткое письмо отцу с просьбой благословить его на бранный подвиг.

    На ближайшей железнодорожной станции 5-й Кубанский пластунский батальон погрузился в вагоны, и поезд пошел на восток, в направлении Баку.

    О передвижении батальона широкой огласки не было, но население догадывалось о конечном назначении воинского эшелона. На всех станциях кубанцев восторженно приветствовали пестрые толпы жителей многонационального Кавказа. Девушки на ходу поезда бросали в вагоны цветы, махали издали платочками, а на остановках приносили целые корзины яблок, винограда и других фруктов, не требуя от казаков ни одной копейки. Некоторые из местных виноградарей приносили в подарок прямо в вагоны ведерные кувшины с кахетинским вином и, горячо желая всем всякого благополучия в пути и на поле брани, наказывали поскорее разделаться с япошкой.

    Так кубанцы доехали до станции Елизаветполь, где воинский поезд стоял почему-то до самого вечера, а вечером последовал приказ выйти из вагонов и построиться.

    Из классного вагона вышли к батальону старшие офицеры, и батальонный адъютант сотник Леус, улыбаясь, объявил, что война на Дальнем Востоке окончена. Только что подписан с Японией мир, хотя и невыгодный для нашей Родины, но такова воля Государя.

    Так не пришлось нашим пластунам столкнуться с желтолицыми. На следующий день поезд пошел в обратный путь, на запад, но теперь эшелон был направлен не на старое место, а в Тифлис...

    * * *


    Глава V

    Русско-японская война 1904-1905 годов почти не отражалась на спокойном ходе жизни в станицах Кубанской области. Многолюдные базары шумели по-прежнему. Всевозможных товаров в лавках было полно и с теми же ценами, что и до войны. Правда, при самом начале войны, зимой 1904 года, была объявлена тревога. По станице трубач играл военный сбор. Все военнообязанные казаки, заслышав такой сигнал, немедленно навьючили своих строевых коней всем необходимым для похода, оделись сами по-военному и не замедлили явиться к атаману станицы. Но потом их отпустили по домам, с наказом быть готовыми в любую минуту. Общей мобилизации так и не было.

    Итак, жизнь в Старо-Минской текла своим прежним руслом. Так же, как и прежде хлеборобы работали на своих обширных полях, а в праздники отдыхали и веселились. Парубки, достигнув восемнадцатилетнего возраста, женились, девушки выходили замуж еще моложе. Справляли богатые и веселые свадьбы, при рождениях в каждой семье устраивали торжественные крестины. Дети казаков учились в школах станицы совершенно бесплатно, и книги, и все ученические принадлежности выдавались им за счет казны...

    Старший сын Кияшко Тараса, Никифор, не в пример своему дяде Андрею, уехавшему на действительную службу холостяком, женился, как только ему исполнилось 18 лет. В семье ему не только не препятствовали, а, наоборот, были очень довольны. Охрим Пантелеевич очень радовался, что дожил до дня свадьбы своего первого внука, и на все лады расхваливал невестку. Жена Никифора, Наталка, в самом деле заслуживала похвалы. Все в ее руках так и горело: и горячий «сниданок» приготовит, когда в доме еще все спят; и чуть свет уже коров подоит, курей, свиней покормит; и белье всем выстирает вовремя. Довольна невесткой была и свекруха, Ольга Ивановна, которой та стала верной помощницей в ее кропотливой домашней работе.

    Роста Наталка была среднего. Ее серые глаза, встречаясь со взглядом мужа, всегда светились ласково, любовно...

    Подходил праздник Троицы. В «Клечальную» — Троицкую — субботу, после обеда, Никифор взял топор, влез на высокий ветвистый тополь и стал обрубать и бросать на землю зеленые ветки.

    — Петрусь, собирай их и складывай в кучу! — крикнул он своему меньшому братишке, бегавшему тут же, вокруг тополя.

    Петька с охотой принялся за работу, потом, никого не спрашивая, стал втыкать ветки тополя повсюду: на воротах, на калитке, возле каждого столба забора. Когда Никифор слез с дерева, то, к своему удивлению, не нашел нарубленных им веток.

    — Куда девал ветки? Где их понатыкал? Клечать мы будем позже, я же тебе говорил складывать в кучу, а где же куча? — набросился он на Петьку.

    — А что, я плохо клечаю, га? Или мало веток еще на других тополях? — оправдывался Петька, но все же отбежал подальше, опасаясь получить трепку от брата. Никифор посмотрел на воткнутые повсюду ветки, погрозил пальцем Петьке и полез на другой тополь.

    К вечеру все окна и двери, снаружи и внутри, были украшены множеством веток тополя и клена. Порог дома — «схиді» и пол — «долівку» — в каждой комнате Наталка аккуратно посыпала зеленой травкой, а в зале деревянный пол устлала тонким слоем особенной, шелковистой, с белыми полосками, широколиственной травкой.

    На всех подоконниках стояли в глиняных горшочках букеты живых цветов — распустившихся только к Троице «івныков», комнатного дубка, троянды, шелковистой травки, гроздей белой акации...

    Праздник зелени и цветов, отмечаемый христианским миром в пятидесятый день после Пасхи, встречался всеми жителями станицы торжественно. В день троицы, в воскресенье, рано утром, едва заблаговестили к обедне, Петька в новом картузе и белой вышитой рубашке, держась за руку дедушки, пошел в стоявшую недалеко Христово-Рождественскую церковь.

    В церкви иконы не только у алтаря, но и под колокольней, и у боковых входов были украшены новыми чистыми полотенцами и душистыми цветами. На полу лежал толстый слой мягкой травы. У иконостаса и на паникадилах — зеленые древесные ветки. По всему храму распространялся, заглушая запах ладана, аромат роз, лобыстка и мяты.

    Охрим Пантелеевич купил две просфоры — о здравии и за упокой — и несколько свечей. Свечи сам зажег перед образами святых, которых больше всего почитал, — Николая Чудотворца, Георгия Победоносца и Великомученика и Целителя Пантелеймона. Кроме этих святых, он ставил еще свечи только перед образами Христа и Богородицы. Затем, положив на стоявший медный поднос просфоры с грамоткой, прошел на свое излюбленное место, у правого придела возле клироса, и начал часто креститься, читая шепотом все известные ему молитвы.

    Петька встал рядом и, озираясь по сторонам, тоже начал шептать «Отче наш», потом, вероятно, забыв, где находится, дернул за рукав Охрима Пантелеевича и звонким голоском спросил:

    — Дедушка! Почему в церкви сегодня так хорошо пахнет?

    — Стой тихо, ич, басурман! Нельзя в церкви разговаривать! — погрозил ему пальцем дед, но через минуту тихо добавил: — Ясно отчего, от цветов...

    Стоявший рядом пожилой мужчина, одетый по-городскому, наклонился к уху Петьки и зашептал:

    — Это потому такой запах делают сегодня в церкви, как воспоминание того, что, когда Святой Дух сошел на апостолов в доме, куда они собрались по внушению Свыше, то там только распространилось необыкновенное благоухание.

    Петька с уважением посмотрел на незнакомого человека и подумал, что тот, наверное, еще больше знает, чем его дедушка.

    Когда хор пел тропарь праздника, Петя внимательно слушал малопонятные ему слова, потом задумался. Через минуту он снова дернул за рукав Охрима Пантелеевича:

    — Дедушка! Вы слыхали, какие слова сейчас пели на хорах? «Духа Святого», «премудрые овцы», «уловлей вселенную...» А я знаю почему. Это потому, что Дух Святой, как голубь, и голубей можно ловить не только своих, но и чужих, «во всей вселенной». А я раньше все-таки боялся, думал гре...

    Щелчок в затылок прервал рассуждения Петьки.

    — Замолчи, дурак! Ич, басурманин, умник нашелся! Поучишься в школе больше, узнаешь лучше, а в церкви стой и молчи! — И Охрим Пантелеевич, взяв Петьку за ухо, повернуд его в сторону алтаря.

    Внук поморщился, потер покрасневшее ухо и уже больше ни о чем не спрашивал деда.

    Надо сказать, что Петька любил разводить и гонять голубей в своем дворе. Он держал это свое обособленное «хозяйство» в образцовом состоянии. У него были и вертуны, и трубачи, и падучие, и супруны, и другие породы голубей. Заметив где-нибудь над соседней крышей поднявшихся чужих голубей, он в тот же момент «пужал» своих, которые, поднявшись в воздух, соединялись с другими и, покружившись немного, нередко опускались на крышу его дома. Тут уж Петька не зевал. Щедро посыпая по двору зерна пшеницы, он начинал звать их поддельно-ласковым зовом: «Гули, гули, гу-у-лю-у-у, у-у», и, когда обманутые «гули» слетали с крыши и садились в его дворе клевать зерно, он, подкрадываясь на четвереньках, особыми «сільцами» (силками) ловил зазевавшихся чужих голубей, «боркал» их и присоединял к своему «хозяйству».

    Таков был неписанный закон у всех малолетних голубеводов: поймал в своем дворе чужого голубя — значит, он уже принадлежит поймавшему и прежний хозяин мог только откупить своего голубя, но отобрать не имел права...

    Служба в церкви затянулась. После литургии сейчас же случилась вечерня, с троекратным коленопреклонением и чтением священником трех длинных молитв. Петька очень проголодался, так как перед уходом в церковь ему ничего не дали поесть. Поэтому едва задержавшийся покалякать со знакомыми дедушка разрешил ему самому идти домой, он стрелой пустился к своему дому.

    Вскочив в комнату, он сразу же набросился на сладкие пирожки, стоявшие на лавке возле печи, но его прогнала мать, заявив, что эти пирожки будут на закуску, а сначала полагается есть борщ и мясо. Петька недовольно насупился и отошел в угол.

    Старшая на год сестра, Приська и младшая, Гашка, которые не ходили в церковь, а оставались дома, с таинственным видом вызвали его в сенцы. Они припасли для своего братика несколько пирожков с изюмом и рисом и сунули ему в руку. Петька с жадностью съел их и уже более спокойно дожидался прихода деда, когда все сели «до сырна» (низенького круглого стола), где уже стоял налитый в большую миску жирный горячий борщ.

    После обеда на улицу высыпали парубки и дивчата в летних праздничных нарядах. Луская семечки, они собирались группами, «гуляли в мяча», тянули звонким переливом песни «про любовь» или старинные казачьи. Кое-где по углам заливалась гармошка, а парубки и девчата выбивали «гопака», «метелицю», «польку бабочку», «страдание» и другие танцы.

    В течение трех дней все в станице веселились, и казалось, что сама земля, одевшись в зелень и цветы, справляла свой праздник.

    Никто не препятствовал этому веселью. Родители разрешали молодежи в эти дни вдоволь нагуляться, поскольку после Троицы все хлеборобы, со всей семьей, забирая с собой скот и птицу, выезжали в степь, на свои паевые наделы, иногда отстоящие от дома на 15-20 верст, и там, на месте, проводили все летние полевые работы: сенокос, косовицу хлебов, молотьбу — без перерыва, почти до самого Покрова, а в крупных хозяйствах иногда и позже.

    Жена Тараса Охримовича, Ольга Ивановна, в этом году в степь не поехала, оставшись дома присматривать за хозяйством и заготовить на зиму запасы фруктов и овощей. Главная же причина была та, что она после восьмилетнего перерыва опять забеременела или, как она говорила, «на старості сказылась»; «Шо невістка Наталка стала в положеніі, то воно так и треба, а мені так аж стыдно...»

    Охрим Пантелеевич, пользуясь привилегией своего возраста, тоже остался дома, и только наезжал иногда в степь присматривать хозяйским оком за работами.

    * * *

    Урожай зерновых в 1905 году был неважный. В мае дождей не было, и хлеба оказались низкорослыми. Уборку и обмолот их к «Первой Пречистой» многие уже закончили. Благодаря обильным летним дождям пропашные и бахчевые оказались хорошими, и после обмолота хлебов хозяева занялись уборкой подсолнуха и кукурузы.

    Охрим Пантелеевич последние дни молотьбы был в степи. Когда обмолот пшеницы и ячменя был закончен, он решил больше не оставаться на своей царыні», зная, что и без него перевеют намолоченный катками ворох на току, а, навалив две гарбы (Прим: «Гарба» и «арба» — не одно и тоже, на Кавказе у горцев арбою называлась двухколесная короткая телега, запряженная мулом или ишаком. Гарбою у кубанских хлеборобов называлась длинная на четырех колесах широкая телега с «драбынами», то есть широкой деревянной защитой по бокам) крупных кавунов и дынь, поехал с Петькой и Приськой домой, в станицу. Проезжая базарную площадь, он продал одну гарбу арбузов и дынь, около полторы сотни штук, за рубль 25 копеек, а другую гарбу привез к себе во двор и сгрузил под навесом дома. Лошадей с порожними гарбами он направил обратно в степь, посадив за «погонычей» на одну — Петьку, а на другую — Приську. Сам же остался дома.

    Со дня на день ожидались роды у Ольги Ивановны, и она уже не могла таскать мешки с яблоками из сада. Несколько раз на день он шел с пустым мешком в сад, собирал упавшие на землю спелые фрукты, затем садился там же на деревянную лавку, сделанную из нетесаных досок и, наслаждаясь запахом зрелых яблок, задумчиво прислушивался, как они со всех сторон, «бух-оух-бух», одно за другим падали на землю. Если ветерок дул сильнее или налетал вихрь, то яблоки и груши сыпались с деревьев градом.

    Через два-три дня по отъезде Охрима Пантелеевича в станицу Тарас, перевеяв ворох пшеницы, навалил на двое дрог до сорока мешков с чистым зерном и тоже отправился домой. На передних дрогах он был сам, а на задних правила лошадьми его дочка Приська. Он ехал не спеша, и все время глядел на раскинувшуюся кругом далеко видимую степную равнину.

    Необмолоченных копен в степи уже не оставалось, и скот свободно бродил по стерне, выискивая зеленевшую местами траву. Сурепа не только успела вырасти вторично на убранных полях, но и расцвела, желтея среди стерни и у обочин дороги. Шляпки подсолнухов пожелтели, и женщины с подростками отсекали их от стеблей ножами, сваливали в кучу или в стоявшую рядом гарбу и отвозили к степной хате или куреню, где и вымолачивали семечки палками. Если же шляпки были сухими или подсолнуха возделывалось много, то его тогда срезали со стеблями, отвозили на ток и вымолачивали каменными катками, с запряженными в них лошадьми.

    Поспела и кукуруза. Зерно в початках затвердело, «постарело», и их уже не варили для разнообразия степной пищи. Початки отламывали от сухих пожелтевших стеблей, очищали от окутывающих их листьев и, навалив в гарбу или бричку, отвозили в специально приготовленное для хранения место, часто на чердаке дома или под железной крышей амбара, прямо над закромами пшеницы. По дорогам кое-где лежали потерянные и затем раздавленные колесами арбузы, с сочной красной мякотью, казавшиеся издали большими запыленными цветками.

    Так, поглядывая на окрестные поля и работающих на них людей, Тарас Охримович потихоньку приехал домой. Он открыл ворота и не успел еще въехать во двор, как из дверей дома вышла соседка-старушка, известная в станице бабка-повитуха Настя Коломыйчиха, радостно приветствовала хозяина: — Вот и батько прибыл! Поздравляю, Тарас Охримович, с сыночком, только сегодня появился на свет Божий. Слава Богу, все благополучно.

    Он быстро отпряг лошадей и вошел в комнату. На деревянной кровати возле печи лежала бледная Ольга Ивановна, а рядом, присосавшись к груди матери, шевелился живой комочек, с редким пушком чуть-чуть черневших на головке волосиков.

    Ольга Ивановна при виде мужа болезненно улыбнулась:

    — Приехал? Шоб ты йому облыпывся, догарювався! Теперь на старости лет сам будешь колыхать колыску!

    — Ну, шож, буду й колыхать, если нужно, — сказал, усмехаясь, Тарас Охримович, поцеловал жену, затем осторожно в затылок — новорожденного и вышел во двор, чтобы перенести мешки с зерном в закрома.

    Из сада вышел с мешком яблок Охрим Пантелеевич:

    — Вот и хорошо, Тарас, что ты приехал сегодня. А я уже собирался сам плентать за тобой в степь. Некого послать было, и лошади нет. Ну что, видел казака в пеленках?

    — Видел, — с довольной улыбкой ответил Тарас Охримович.

    — Может, завтра и крестить будем?

    — Та можно и завтра, — потом, подумав немного, переменил решение: — Нет, завтра ведь Постного Ивана, нехорошо на крестинах без мясной закуски. Лучше будем крестить послезавтра: и день скоромный, и праздник Александра Невского.

    — Да, да, правильно! В скоромный день, конечно, лучше. — И Охрим Пантелеевич стал помогать сыну переносить мешки в амбар.

    * * *

    30 августа после обеда в дом Кияшко пришли запрошенные Тарасом Охримовичем кумовья: старый его сослуживец из 10-го квартала Федор Кущ и соседка Грицун.

    В момент, как кумовья уже собрались нести новорожденного в церковь, неожиданно возник горячий спор: какое имя ему дать?

    Охрим Пантелеевич настаивал, чтобы имя значилось в святцах в этот день: «Мы не можем сами дома придумывать имен. Какое батюшка наречет, такое и будет! Так у нас всегда было. Вот сегодня — святого князя Александра Невского, и пусть будет этот голопупый казачонок Александром. Но кум Федор Кущ и кума Клавдия предложили своему крестнику имя «Федор». Тарасу Охримовичу и Ольге Ивановне это имя тоже понравилось. На том и порешили. В то время уже в некоторых приходах священник считался с желаниями родителей и не навязывал имя, которое значилось в тот день в святцах.

    Клавдия Грицун завернула карапуза в чистую простынь, положила в узелок чистенькую распашонку, затем прикрыла его зеленым одеялом и передала на руки Федора Куща, ибо по обычаю мальчика должен нести в церковь и назад кум. Собравшись, они пошли в старую Христо-Рождественскую церковь «за крестом».

    Церковный сторож и священник с псаломщиком, предупрежденные заранее о предстоящих крестинах, уже приготовили в сторожке, в большой установленной иконами комнате, купель с подогретой водой. Священник, по просьбе восприемников, согласился произвести обряд до начала вечерней службы в церкви.

    Псаломщик Федор Евграфович Добрыдень сделал в церковных книгах «метрическую» запись о рождении и крещении младенца, указав его родителей и восприемников, и стал подпевать священнику о. Иоанну Кувиченскому. «Верую» Федор Кущ прочитал вслух наизусть без всяких подсказываний. Священник взял голого малютку и, прикрывая одной ладонью его рот и нос, три раза погрузил в воду, произнося слова: «Крещается раб Божий Федор, во имя Отца, аминь, и Сына, аминь, и Святого Духа, аминь». Федор Кущ вынул из кошелька купленный им и завернутый в белую тряпочку золотой крестик с тонким шелковым шнурочком и передал священнику, тот надел его на шею ребенку. Потом священник остриг с головы ребенка прядь пухообразных волос, влепил их в воск горевшей свечи и бросил на воду в купель. Кума внимательно смотрела: плавает ли воск или тонет? Существовало поверье: если воск потонет, то ребенок скоро помрет, а если будет держаться на поверхности, то будет долго жить. Псаломщик заметил ее пристальный, наблюдающий взгляд:

    — Напрасно, кума, смотрите! Кто вам сказал, что воск утонет в воде?

    — Та я, Федір Графовыч, сама добре не знаю, кажут люды...

    — Неправда! Воск на воде всегда будет плавать, а бросил его батюшка вовсе не для определения жизни или смерти ребенка, а это входит в обряд крещения.

    Клавдия смутилась, и смотреть на воду перестала.

    Когда крещение было окончено, она завернула маленького Федю в простыню и одеяльце и передала опять на руки Федору Кущу. Кумовья направились обратно, к дому Кияшко.

    * * *


    Глава VI

    По случаю праздника всеми чтимого святого Александра Невского никто из приглашенных не отказался от участия в торжественном пиршестве по случаю крестин. Еще до прихода кумовьев из церкви стали собираться гости. Средний сын Охрима Пантелеевича, Иван Кияшко, с женою Оришкой, пришли первыми. Уже несколько лет он жил раздельно с отцом, на своем «плану», на подселке 1-го квартала, где ему Охрим Пантелеевич построил очень неплохой дом, крытый оцинкованным железом, если у кого-то из братьев случались какие-либо семейные торжества, все собирались вместе. Так и теперь, он с удовольствием пришел на крестины своего нового племянника. Кроме него пожаловали — муж Клавдии, Яков Грицун, жена Федора Куща, другой сослуживец Тараса Охримовича — Софрон Падалка, тетка Дария с хутора Жовті Копані, ездившая в Канеловскую церковь св. Александра Невского, «на храм» и заехавшая случайно по пути к родственникам. И последними пришли старый однокашник Охрима Пантелеевича, Павло Горобец, и уж, конечно, «пупорізна» бабка Коломыйчиха. Наконец в калитке показались возвращавшиеся из церкви кум с кумою.

    Открыв двери комнаты, в которой сидели гости, Федор Кущ, передавая ребенка Тарасу Охримовичу, с особой торжественностью сказал:

    — Брали у вас без имени и креста, а принесли православного христианина Федора.

    — Спасибо, спасибо, куманек, и вы, кумушка, что потрудились.

    Тарас Охримович, взяв сынишку на руки, наклонился к его личику и задержал немного свой поцелуй на его крохотных губках. Проголодавшийся Федя, приняв, вероятно, губы отца за соски матери, раскрыл ротик, начал усердно «ловить» вокруг, но не найдя того, что хотел, закричал во всю силу свойственного трехдневному крепышу голоса.

    — Ну а теперь я уже и не знаю, что с тобой делать, — рассмеялся Тарас Охримович и поспешил передать ребенка матери, которая дала ему грудь и тем самым сразу успокоила раскрасневшегося от обиды десятифунтового казака.

    У кровати стояла двенадцатилетняя Приська, приехавшая со степи домой, чтобы нянчить маленького братца. Она до упаду хохотала, видя, как Федя «мелет» ножками в размотавшихся простынях, не отрываясь от груди матери.

    Тарас Охримович пригласил всех в зал, за большой покрытый клеенкой стол, на котором уже стояли два графина с водкой, а в мисках дымились только что зажаренные утки и шестимесячные цыплята, горячие, обваренные в смальце пирожки с мясом, вергуны, сладкие пироги с рисом и фруктовой начинкой, пчелиный мед в сотах. Приготовляла все это Наталка, приехавшая специально для этого с поля. Она же прислуживала и за столом.

    Кратко помолившись на образа, сели за стол. Тарас Охримович налил чарки водкой, привстал, поблагодарил гостей за то, что пришли разделить его радость по случаю рождения третьего сына, «совсем уже не предполагаемого», и, чокнувшись со всеми, выпил. Гости последовали примеру хозяина.

    За второй рюмкой Федор Кущ произнес тост:

    — За здоровье моего крестника. Нехай наш Федюнька растет и крепнет не по дням, а по часам, как богатырь, и живет много-много лет!

    — Та шоб басурманов лупцевал так, як его дед, — добавил Охрим Пантелеевич.

    — А это уж, как и подобает казаку, — заметил Кущ, — Казаки для того и родятся, чтобы бить всех врагов нашего Отечества. И еще за этой рюмкой я желаю, чтобы кума, Ольга Ивановна, скорее бы поправилась, а то даже неловко: мы веселимся, а она в кровати недомогает.

    Все выпили и за здоровье хозяйки.

    После трех-четырех рюмок, согласно обычаю, стали дарить ребенка.

    Кума преподнесла три аршина белого батиста, несколько пеленок и одеяльце.

    Остальные гости — мелкие подарки и положили на тарелку по несколько серебряных монет. Все это кума взяла и положила Ольге Ивановне на кровать.

    Хорошо закусив и закончив церемонию с подарками, гости стали чаще прикладываться к рюмкам. Разговор понемногу оживился.

    — Да каким маленьким и коротким кажется обряд крещения, а какое великое дело при этом совершается, — сказала Орышка, жена Ивана Охримовича Кияшко.

    — А спешат крестить у нас потому, чтобы, сохрани Боже, не умер нехристем, — заметила кума Клавдия.

    — Вот именно, чтоб не умер нехристем, — слегка приподняв брови, повторила Орышка. — Вот на подселке, на третьей улице от нас, живет небогатый казак Яценко. У его жены Мотри в прошлом году помер некрещеный ребенок, ну и на кладбище хоронить такого, значит, нельзя было, и они закопали его в саду, не поставив даже креста, как щенка. Так что вы думаете: теперь в саду Яценко каждую ночь слышится детский плач. А бедная Мотря, как только ночью одна выйдет во двор, так и видит, что ее ребенок, совершенно голенький, бежит к ней и кричит: «Мамо, мамо!» Она первую ночь так перепугалась, что стала как вкопанная и не могла двинуться с места, а ребенок тем временем прыгнул ей на шею и, звонко смеясь, стал душить за горло. Насилу она приподняла руку, перекрестилась, а ребенок тогда как заплачет и вмиг исчез, словно и не было. Вот что значит крестить или не крестить своевременно ребенка. Дай Бог, чтобы в нашем роду никогда не случилось того, что у Мотри Яценко, — и Орышка, замолчав, перекрестилась.

    — А вот ведьмы, говорят, не крестят своих детей, — заметил неуверенным тоном Охрим Пантелеевич.

    — Да разве можно чертовское племя таскать в православную купель? — вопросом ответил Яков Грицун.

    — А вот недалеко от нас живет настоящая ведьма, — почесав переносицу, сказал Охрим Пантелеевич, — кто она такая, я промолчу, хотя вы, наверное, и сами о ней знаете не меньше меня. Он как на чью корову посмотрит, так сразу та и убавит молока. Один раз ночью я вышел во двор посмотреть на скотину и, когда подошел к базу, вижу: какая-то женщина в черном сидит под коровой и доит ее прямо на землю. Я подкрался, присмотрелся и сразу же узнал эту чертовку. Что делать? Ведь я знаю, что убить ведьму невозможно. Так я схватил ее за волосы, стараясь вырвать пучок, чтобы потом сжечь и тем спасти корову. Вдруг она на моих глазах оборотилась кошкой, мяукнула, перепрыгнула через «фирточку» (калитку) база и исчезла, а у меня в руке остался пучок волос из кошачьего хвоста. Я волоса сжег, корову окропил святой водою, и, слава Богу, все прошло благополучно.

    — Охрим Пантелеевич! Может, это вам приснилось? — спросил с недоверием Федор Кущ.

    — Ич, басурман, «приснилось»! Истинная правда, хоть и побожиться, как сейчас помню, — обиженно возразил Охрим Пантелеевич.

    — Дедушка! — обратилась к нему Клавдия Грицун. — Вам случалось на своем веку встречаться с какими-нибудь привидениями?

    — Приходилось всего встречать, не дай Бог никому такого.

    — Расскажите про это что-нибудь интересное!

    — Да что ж рассказывать, когда он, кум, не верит ничему. «Приснилось» говорит. Просто смеется надо мной!

    — Ничего, ничего, дедушка, рассказывайте! То я пошутил, — сказал Кущ.

    — Ну, если «пошутил», то слушайте, хотя оно и негоже против ночи рассказывать про такие вещи; ну да что ж, начали, надо продолжать, — и Охрим Пантелеевич, погладив бороду, приступил к рассказу: — Однажды поздно ночью случилось мне проходить мимо кладбища. Был я под добрым хмельком. Вдруг слышу на кладбище, недалеко от дороги, где я шел, кто-то жалобно стонет: «У-у, у-у, у-у-у». Признаюсь, у меня на голове шапка приподнялась, и волосы встали дыбом, но я иду и иду, не останавливаясь. А потом вижу: среди крестов на могилах замелькало множество мертвецов, и все в белых одеждах. И что же вы думаете? Подходит ко мне вплотную, весь в белом, мой сослуживец Гавриил Иващенко, который умер до этого уже года три назад. Ведь я и на похоронах у него был. Подходит ко мне, протягивает костлявую руку и говорит: «Доброго здоровьячка, Охрим Пантелеевич, соскучился я за тобой, идем ко мне в гости!» Я выхватил кинжал и секанул его прямо по голове. А он даже и не отклонился, стоит на прежнем месте. Стоит, смеется и говорит: «Напрасно горячишься! Против нас теперь твое оружие бессильно», и все белые призраки тоже смеются и все больше и больше окружают меня.

    Как рванулся я тогда бежать! Во весь дух летел через чужие заборы, плетни, огороды, зарылся под чью-то скирду сена и проспал без памяти до утра. А когда утром проснулся и осмотрелся, то — что же вы думаете, — оказывается, спал я под сеном на задвирках этого самого покойника, Гавриила Иващенко. Я перекрестился на упокой его души и межой, садами и огородами вышел на улицу и поспешил домой.

    — Надо было помолиться в церкви за покойника после такого наваждения, — сказала все время молчавшая старушка — повивальная бабка.

    — Ну а как же! Я знал, что это его душа скорбит по нашей грешной земле. На другой же день после такого привидения у кладбища я заказал в церкви отдельную панихиду за упокой раба Божьего Гавриила, и после этого мне больше ничего подобного не случалось видеть. Правда, выпивши, я никогда после этого не ходил мимо кладбища.

    — А вот мой знакомый рассказывал, — отозвался Иван Охримович, — как под Новый год покойники приходят на баз и разговаривают со всем скотом, и он слыхал, как коровы говорили по-человечьи, а только трудно было разобрать, на что жаловались волы и буренушки.

    — Не знаю, я еще не слыхал, как коровы разговаривают по-людски, не буду брехать, а вот под Новый год, — начал опять Охрим Пантелеевич, — когда я еще был парубком, однажды случилось мне видеть катившийся клад. Была уже, наверное, полночь. Проводив девчат с щедривки, я один по улице возвращался домой. Смотрю, посредине улицы прямо на меня катится большой клубок огня. Я сразу догадался, что это не что иное, как клад с золотом перемещается на новое место. У меня в руках всегда был железный прут «ципок», и я, недолго думая, подбежал сбоку, перекрестился и со всего размаха ударил прямо по этому клубку. Красный шар вспыхнул белым дымом и исчез. Следом послышался хохот, и опять все стихло. Тут только я спохватился, какую непоправимую ошибку сделал сгоряча! Надо было ударить по огненному шару дворовой метлой, а не железным прутом, и не креститься, тогда бы этот клубок рассыпался кучей золота, а то вышел «пшик». Чесал, чесал я затылок после этого, да поздно было: счастье прямо в руки катилось, а взять не сумел...

    — Ничего подобного я никогда не встречал, — сказал Федор Кущ, относившийся вообще с недоверием к подобным рассказам, — в самые глухие ночи ходил я и через кладбище, и по безлюдной степи, и под Новый год, и под Крещение, и ночью под Ивана Купалу речку вброд переходил, и никогда ничего необыкновенного со мной не случалось. А чтобы и дальше всем сидящим здесь так было, как и мне, после такого перерыва, потраченного на разную белиберду, предлагаю всем выпить сразу по две рюмки!

    — Вот это доброе слово сказал, куманек, — поддержал его Тарас Охримович и сразу же начал наливать рюмки, — а то замололи всякую ерунду о чудесах да страшных видениях, та еще на крестинах; лучше будем пить и веселиться.

    Мужчины не противоречили и без заминки выпили по две рюмки сряду: женщины морщились и выпили только по половине.

    Софрон Падалка сидел, и все время молчал, свесив свой длинный правый ус до самой рюмки. Его жена, Варя, оставалась дома, с часу на час ожидая тоже родов. Тарас Охримович налил ему третью рюмку:

    — Вам, Софрон Капитонович, надо не только за себя, а я за жинку выпить. Пейте! Все равно скоро мы будем и у вас на крестинах! Нечего сторониться людей! Вишь, как вам в этом году повезло в хозяйстве, а ни разу могарыча не поставили.

    — Правда, правда! У меня в этом году в хозяйстве, так сказать, действительно повезло, — сказал Софрон Капитонович, принимая рюмку. — Что ж, одну чарку можно и за Варьку хлебнуть, — и он сразу выпил.

    — А чем повезло особенно в хозяйстве? — спросил Кущ.

    — О, много прибутка ни у кого не было, — ответил Тарас Охримович. — Три овцы окотились двумя ягнятами каждая, незавидная рыжая кобыла привела двоих лошат, и свинья опоросилась двенадцатью поросятами! А у меня «хавронья» только восемь штук привела, да и то одного задавила...

    — О, это действительно, хорошо! Притом очень хорошая примета — все в хозяйстве будет двоиться, — сказал Кущ.

    — Возможно, это потому, что он в этом году паску ел без шафрана.

    — Как так? — поинтересовался кум.

    Падалка косо глянул на Тараса Охримовича, но последний, якобы не замечая его взгляда, продолжал:

    — В Страстную Пятницу послала Варька Софрона Капитоновича на базар купить шафрану, чтобы положить в тесто для пасок. Капитонович долго заучивал со слов Варьки такое мудреное слово — «шафран». Выходя из дома и садясь в бидарку, он, чтобы не забыть, всю дорогу повторял: «Шафран, шафран, шафран». «Н-оо! лысомордая кляча — шафран, шафран. Здравствуйте, Никита Иванович, — шафран, шафран, что-то колесо в бедарке пищит, надо будет смазать — шафран, шафран, шафран». И так все время по дороге к базару повторял это слово, чтобы не забыть. Подъехав в лавке Ивченка, он резко натянул вожжи и сердито крикнул: «Тпр-ру-у, лысомордая кляча, шкопытарь, шкопытарь, шкопытарь». Зашел в лавку и вместо шафрана купил скипидару.

    Вернулся домой с надеждой, что угодил своей жинке, но каково же было его удивление, когда Варька, взяв в руки покупку мужа, чуть кочергой его не огрела.

    — Что ты, черт усатый, привез мне? Га?

    — Та... ты же сказала, как будто бы «шкопытарь».

    — Не шкопытарь, а шафран, баранья твоя голова! А этим возьми намажь себе одно место! — И выгнала его с хаты.

    Софрон Капитонович взял потом скребницу и, начав чистить лошадей, долго еще бормотал про себя: «Это лысомордая кляча виновата! Поперла возле лавки, я пока сказал «тпр-ру» и забыл это проклятущее слово «шафран». Да и мое ли это дело? Вот почистить гребенкой кобылу — я знаю как, а разные там шафраны — это бабье дело. По мне, пусть хоть чесноку натолчет в паску, лишь бы вкусная была...» Так и была у него паска без шафрана...

    — Тарас Охримович! Ну что вы такое выдумываете про меня? Это же не со мной было! — обиженно возразил Софрон Капитонович, подмигивая глазом хозяину, чтобы не конфузил его.

    Все хохотали и верили, конечно, больше рассказчику. Тарас Охримович снова долил опорожненные наполовину графины, и веселье стало входить во «вторую стадию». Стадии же казацкого веселья определялись так.

    Первая — когда гости от молчания и вздохов начинают переходить к оживленным разговорам, вежливым спорам; доказывая друг другу в деликатной форме что-либо хозяйственное; при этом люди вообще больше едят, чем пьют.

    Вторая стадия — когда рюмки уже следуют одна за другой в беспорядке, на закуску мало обращают внимания, каждый пьет по своему характеру, начинаются песни, сначала тихо, потом все громче и разнообразнее, появляются желающие танцевать, даже без музыки.

    Третья — когда большинство начинает лазить «на карячках» и путешествуют в «город Ригу», стулья не держат сидящих и то и дело переворачиваются, бьется посуда, а иногда достается и физиономии перевеселившегося; бывает даже, что, в конце концов, некоторые ночуют в хлеву или в станичной караулке.

    Итак, на крестинах у Кияшко Тараса веселье вошло только еще во вторую стадию. Женщины запели вполголоса:

    Пийте, куми, горілочку, а ви, гуси, воду...

    Рюмки наполнялись и опоражнивались одна за другой, причем уже наливал каждый сам себе и пил без упрашиваний. Скоро все тянули хором:

    Ой, кум до куми борозенкою йшов,

    Борозенкою йшов, куль соломи найшов.

    А в тім то кулі черевички кумі.

    Захмелевший Охрим Пантелеевич одной рукой обнял Павла Горобца, другую сжал в кулак и грозил кому-то:

    — Черт батька зна що! Возятся с этим япошкой второй год уже, один срам! Вот я в семьдесят седьмом году разве так лупцувал турка? Да мы, если бы пошли воевать, то за один месяц закончили бы с этими желтолицыми! Мы бы их, косоглазых, шапками закидали, а то прямо стыдно за наше воинство. Да и казаки не те стали. Вот моему Андрею я годами холил-холил коня, а он не успел поехать на службу, сразу же доконал Гнедого, зарезал на плуге. Ну что вы на это скажете?! А теперь по-лягушачьи ползает в пластунах где-то на Кавказе. Эх, нема уже прежних черноморских казаков! — И он жалостно всхлипнул.

    — Нема, точно нема, Охрим Пантелеевич. — И Горобец, прислонившись к своему сверстнику, зарыдал.

    Несколько минут они оплакивали старое казачество, потом Охрим Пантелеевич схватил графин, налил в рюмки водки и, стараясь заглушить неумолкаемый галдеж, громко выкрикнул:

    — Хай моему сыночку, Андрюше, икнется легонько. Пьем за его здоровье и удачу на службе!

    — Ура-а-а! — гаркнул Иван Охримович, и все его поддержали, хотя никто не слышал тоста его отца и совсем не знал, в честь кого надо кричать «ура».

    Около полуночи, догулявшись до начала третьей стадии, казаки медленно выползали из дома Тараса Кияшко, придерживаясь за своих менее пьяных жен и распевая на улице во все горло, что только им приходило на ум...

    * * *


    Глава VII

    Хотя на следующий день у всех участников крестин в доме Тараса Охримовича и трещала голова, все же надо было готовиться ехать косить камыш, игравший большую роль в казацком обиходе.

    Камышовые заросли Старо-Минского юрта находились по берегам Еи и Сосыки, по некоторым балкам и закутам. Площадь, на которой рос камыш, никому в паевой надел не определялась, и внаймы с торгов ее не отдавали, как это практиковалось с некоторыми участками общественной земли и лугами. Камыш принадлежал всем казакам станицы, но косить его разрешалось только с 1 сентября, на Семена (св. Симеона Столпника). Каждый, кому в хозяйстве нужен был камыш, старался в этот день выехать пораньше, чтобы успеть захватить лучшие участки по берегам рек.

    На рассвете в Семенов день к Тарасу Охримовичу заехал брат Иван, и они, забрав серпообразные железные тесаки, на двух гарбах поехали «по камыш». Ехать было недалеко, на северо-восточную окраину станицы — «Довгаливку», где при впадении Сосыки в Ею, на десятки саженей в ширину по берегам обеих рек, рос хороший камыш и половина его находилась не в воде, а прямо на обсохшем за лето грунте побережья.

    Софрону Падалке тоже нужен был камыш, чтобы огородить баз, где зимою находился гулевой скот, но на следующий день после крестин у Кияшко он прихворнул. Заснул пьяный на пороге дома, и его прихватило. Он еле передвигался, все время охая от болей в пояснице, и не мог даже как следует разогнуться.

    После полудня он пошел в станичную амбулаторию, где ему фельдшер Британ поставил на поясницу двенадцать банок и держат несколько минут. Сняв банки, фельдшер сказал Софрону, чтобы тот, придя домой, выпил бы два стакана водки, лег в кровать, потеплее укрылся и никуда не выходил. Софрон Капитонович так и сделал. Только, чтобы поскорее поправиться, выпил не два стакана, как ему говорил Британ, а чуть не целую бутылку водки. Захмелев, он сразу же лег в кровать, натянул на себя большой овечий тулуп и заснул.

    Уже развиднелось, когда он проснулся. Боли в пояснице стали не так ощутимы, он мог свободно нагибаться и разгибаться, но голова сильно болела от выпитой вчера водки. Несмотря на это, он все же решил тоже поехать по камыш. С трудом запряг лошадей, взял необходимый инструмент, взобрался на гарбу и решил ехать подальше, на «Копійчину балку», верст за пятнадцать от своей станицы, где тоже росло много камыша, чтобы за дорогу в голове посвежело. По дороге он больше лежал на днище гарбы, дав волю лошадям двигаться с такой скоростью, какой они сами хотят. Потом нехотя съел малосольный огурец, у общественного колодца возле хутора Западный Сосык напился холодной воды, и, пока доехал до Копийчиной балки, голова перестала болеть, и он действительно оправился от хмельного недомогания. Боли в пояснице не чувствовалось, и он в душе искренне благодарил фельдшера Британа за банки, решив теперь сам дома ставить банки себе и жене, если заболит спина или еще что-нибудь.

    Но пока он доехал, все лучшие участки камыша были уже скошены. Оставался только редкий, смешанный с кугою или с прошлогодним сухостоем. Постарались жившие невдалеке хуторяне, земля которых тоже находилась в составе Старо-Минского юрта. Вот досада!

    Почесав затылок, Падалка принялся лазить по берегу и докашивать остатки камыша. На воде виднелся еще хороший камыш, но без лодки его косить было почти невозможно. Такой камыш скашивали зимою, по льду. Насилу к вечеру собрал он кулей двадцать второсортного камыша, поймал пасшихся на лугу у речки лошадей, запряг и поехал домой.

    Возвратился Софрон Капитонович ко двору уже в сумерках. В большой комнате был виден свет, горела керосиновая лампа, но открыть ворота никто не выходил. Он крикнул два раза; собаки залаяли и смолкли, узнав хозяина. Взрослый сын его и подростки девочки находились в степи, но жена была дома. Почему же она не встречает? Ведь раньше она всегда стояла у ворот и поджидала его, даже когда он возвращался домой пьяным. Спрыгнув с гарбы, он со злостью рванул ворота так, что они упали, и еще больше разозлился. Оттянув ворота в сторону, он въехал во двор и, не выпрягая лошадей, побежал в хату, подбирая на ходу самые сильные ругательства для жены за ее невнимательность к приезду мужа. Но едва он ступил на порог, как до его слуха донесся писк младенца: «Уа, Уа-а-а!»

    — Ага! Вот оно что! Жинка, наверное, так сказать, отелилась, — вслух подумал Софрон Капитонович.

    Все придуманные ругательства, которые он собирался обрушить на жену, застыли на губах. Он даже не решился сразу заходить, а тихо вернулся во двор, отпряг лошадей и только потом вошел в дом.

    Старуха соседка, Марфа Линец, возилась у печи с пищавшим новорожденным, уматывая его в пеленки и одеяльце.

    Жена Софрона, Варя, лежала в следующей комнате, где горела большая керосиновая лампа, бросая сквозь раскрытые двери слабый свет на угол печи и возившуюся с ребенком бабку Марфу. Падалка стоял и молча смотрел на заботы соседки.

    Варя слабо стонала. Вдруг она застонала громче и потом вскрикнула. Марфа, оставив около печи ребенка, опрометью кинулась в другую комнату. Через несколько минут она появилась в дверях с другим живым комом.

    — Ну, Софрон Капитонович, есть и другой сынок.

    — Двое?! — в ужасе вскричал Софрон.

    — Как видите, Бог сразу двоих дал, — спокойно отвечала Марфа и положила второго ребенка рядом с первым.

    — Я, так сказать, ничего не понимаю, — бормотал про себя Софрон, жестикулируя и нервно шагая по комнате.

    Марфа прошла в комнату родильницы и вернулась с какими-то тряпками.

    — Ну как там Варька? — спросил ее хозяин.

    — Стонет и дуется.

    — Еще дуется?! Да ты лампу потуши, чертова душа, скорее лампу туши! — закричал во все горло Софрон.

    Марфа в испуге кинулась в другую комнату, подскочила к лампе и дунула изо всей силы так, что стекло слетело и разбилось. В комнате сразу стало темно, как в черном мешке. Варя постонала немного и затихла. Марфа стояла у окна и молчала.

    — Слава Богу, все благополучно прошло, — сказала она, крестясь.

    — Благополучно, говоришь! — передразнил ее Софрон. — Не могла, старая ведьма, сразу же после первого загасить лампу! Разве не видела, что они, как жуки на огонь, ползут и ползут.

    — Точно, как жуки на огонь, Софрон Капитонович. Не догадалась я сразу, старая стала. Ну, двойко ничего, ведь оба хлопчики.

    Хотя Марфа вряд ли понимала, о чем говорил хозяин, да и он стал сомневаться в том, что двойня родилась только потому, что в комнате был свет от лампы. Через несколько минут он чиркнул спичкой и зажег висевшую в углу лампаду, и все предметы в комнате стали различимы при ее слабом свете. Варя спала. Ее никто не стал тревожить. Марфа вернулась к близнецам, а Софрон ходил по комнате и бормотал про себя:

    — Вот тебе и хорошая примета, как сказал позавчера Кущ. Овца окотилась двумя ягнятами каждая — хорошо, кобыла ожеребилась двойней — тоже добре, а вот жинка двух привела — это уж, так сказать, никуда не годится. И в кого она вдалась? Кажется, в их роду никогда не было близнецов! Надо будет девчат со степи сейчас же потребовать домой, а то кто же с этими вылупками возиться будет! Не думал... Впрочем, оба — хлопчики, подрастут парубками, сразу два пая получат, земли втрое прибавится. Ладно, пускай растут...

    Утром Софрон Падалка принялся за починку сломанных им вчера в неосновательном гневе ворот.

    По дороге, мимо его двора, шли Тарас Кияшко и Максим Таран.

    — Бог на помочь, Софрон Капитонович, — сказал Тарас Охримович.

    — Спасибо, также и вам хай Бог помогает! Куда это вы путь держите, заходите!

    Кияшко и Таран подошли к воротам.

    — Ну как, удалось вчера нагребти камыша? — спросил Тарас.

    — Мало. Был нездоров, приехал поздно на Копийчину балку, и уже весь лучший камыш хуторяне покосили. Они, наверное, еще и раньше, до срока, покосили его, зачем только наш атаман смотрит!

    — А чего вы аж туда ездили? — спросил Тарас Охримович. — Мы с Иваном поехали на Довгаливку, на Ею, и по две гарбы настебали, да еще камыш какой!

    — Так уж меня вчера Бог карал, — почесав затылок, пробормотал Софрон.

    — Ну а как в кумовья? Скоро уж мне приходить?

    — Хоть сейчас можно, — усмехнулся Падалка.

    — Уже есть? Что ж, я с большим удовольствием.

    — Нет, Тарас Охримович, вы уж обождите, — перебил Максим Таран, — я давно собираюсь в кумы до Варьки, так что уважьте, пожалуйста, я буду кумом.

    — Ни в коем случае, — возразил Тарас, — мы с Софроном Капитоновичем договорились еще позавчера, у меня на крестинах, что кумом буду я.

    — Вы позавчера, а я договорился еще полгода тому назад, что кумом буду я, так что мое право выше!

    — Обождите, не спорьте, — вмешался Софрон, — раз оба хотите, я вас обоих и возьму в кумы.

    — Как так обоих? — в один голос переспросили оба претендента. — Это же незаконно будет.

    — Вполне законно. Оба будете у меня кумовьями и по всем правилам казачьих и церковных законов.

    — Шо, може, двое? — неуверенно спросил Таран.

    — То-то и оно, шо двое. Два хлопчика. Два Сэмэна. Так что завтра, милости прошу, приходите оба, будете восприемниками моих казачат...

    — Ну и везет же вам, Софрон Капитонович, в этом году, — засмеялся Тарас. — Овцы по двое ягнят привели, кобыла ожеребилась двумя, и жинка двух казаков, как из пушки, выпалила. Через семнадцать лет землицы сразу привалит двадцать четыре десятины!

    — Да пока земли привалит, меня самого может завалить землей, и всего-то хватит три аршина. Жди у моря погоды. — И Софрон, нахмурясь, стал чинить ворота.

    Кияшко и Таран простились с ним и направились своей дорогой, оживленно жестикулируя. Вероятно, обсуждали события у Софрона и предстоящие крестины.

    На следующий день Варя почувствовала себя уже неплохо и сама стряпала у печи, приготовляясь к крестинам; стирала пеленки... Но в полдень стала жаловаться на боли в животе, и чем дальше, все больше и больше.

    — Знаешь что, — сказал ей Софрон Капитонович, — у меня позавчера тоже были сильные боли в пояснице, а Британ поставил мне банки, и сразу стало легче. Давай я и тебе поставлю банки на живот?

    — Да где же у нас эти банки? — охая, отвечала Варя. — Да и как их ставить? Это же только фельдшер умеет. Может, на животе и нельзя?

    — Я думаю, везде можно, а как ставить — это тоже знаю. Сам видел, как Британ мне ставил, не слепой был. А вот что можно вместо банок приспособить, это вопрос. Давай я тебе поставлю наш «полывянный» чавун. Он ровный, легкий и займет не меньше половины твоего пуза; все равно, что двенадцать банок, которые мне ставил Британ.

    — Да ставь, ради Бога, что хочешь и где хочешь, хоть на пузо, хоть на спину, лиш бы таких болей не было. Ох, как колет!

    Софрон Каптонович достал чугунок, вытер его насухо тряпкой, обнажил живот Вари, примерял. Потом зажег свечу и стал держать под чугунком, но ничего из этого не получалось, чугунок не приставал к телу. Смочил тряпку в керосине и поджег, но от этого так надымил и сам черным стал, что в результате затоптал ногами огонь. Потом смекнул: намотал на палочку чистую тряпку, щедро полил водкой и попробовал зажечь. На тряпке появилось голубоватое бездымное пламя. Подержав пламя над чугунком несколько секунд, Софрон приставил его быстро к животу Вари, и на этот раз опыт удался. Чугунок плотно пристал к телу. Он прикрыл это место одеялом и отошел. Прошло минут десять-пятнадцать.

    — Софроша, ради Бога, сними уже свою «банку», а то весь живот втянуло в чугунок! — взмолилась вдруг варя.

    Софрон Капитонович подошел, открыл одеяло, хотел легко снять, но чугунок так влип краями, что оторвать было трудно. Очень сильно втянуло живот в чугунок. Софрон стал тянуть силой. Варя кричала от боли, упала даже с кровати на земляной пол, но чугунок не отставал. Что делать?

    А в это время у калитки показались уже кумовья: Тарас Кияшко шел с Христиною Галушка, а Максим Таран с Химкою Комарец.

    Заметив входивших в калитку кумовьев, Софрон схватил кочергу и со всего размаху хватил по дну чугунка. Чугунок разлетелся вдребезги, Варя громко вскрикнула от боли, проклиная и мужа, и тех, кто выдумал ставить банки.

    — Добрый вечер, кум! — поздоровался первым Тарас Кияшко. — Что это ты за черепки собираешь?

    — Та... ставил чавун в печь, упустил и разбил. Бабе моей, так сказать, нездоровится, а я, вот видите, кухарничаю.

    — О, это к добру! Хорошая примета, посуда бьется к добру, — сказал Максим Таран.

    — Э, с вашими приметами! — махнув рукою, зло отвечал Софрон. — И Кущ Федор пророчил мне хорошие приметы, а в результате две пары кумовьев пришлось просить. Так и это...

    Крестины у Софрона Капитоновича Падалка прошли так же, как и у Тараса Кияшко. Пили сразу за двоих крещеных казачат. И хотя Варя в этой попойке не участвовала, стонала и охала в кровати после Сафроновой «банки» еще сильнее, но все же согласилась выпить две рюмки водки и после этого уснула. Веселились все до «третьей стадии»...

    * * *

    Через неделю после крестин внука Охрим Пантелеевич, взяв жестяную банку, пошел на базар купить дегтю для смазки конской сбруи.

    Уже месяца два не видно было дегтярей. А то, бывало, чуть не каждый день ездят по улицам с бочками и кричат: «Дегтю, дегтю!» А тут как раз деготь вышел, и упряжь уже неделю без смазки.

    Едва он пересек площадь и вышел на улицу Красную, как его окликнули из почтовой конторы:

    — Охрим Пантелеевич! Письмецо вам пришло из Аббас-Тумана! — чиновник вручил ему конверт.

    Досадуя на свою безграмотность, Охрим Пантелеевич вернулся домой и дал письмо Тарасу, чтобы поскорее узнать его содержание.

    «...Батя! Прошу вашего благословения в далекий и опасный путь, — читал Тарас. — Сегодня отправляемся на Дальний Восток, в Маньчжурию. Едем бить япошек... Посылаю всем по низкому, до самой сырой земли, поклону...

    Ваш сын Андрей Кияшко, 4 сентября 1905 года...»

    — Бог тебя благословит, мой сыночек. Это нужное дело, — сказал Охрим Пантелеевич и, повернувшись к иконам, крестясь, добавил: — Пошли, Боже, рабу Твоему Андрею ангела-хранителя, да оградит он его от всего недоброго и страшного, как в дороге, так и на поле брани...

    Сотворив земной поклон, Охрим Пантелеевич нахлобучил шапку, вышел в сени, взял оставленный у порога жестяной бидончик и опять направился на базар за дегтем, сосредоточенно о чем-то думая...

    * * *


    Глава VIII

    До Покрова многие казаки пахоту зяби закончили. Наступал заслуженный продолжительный отдых до самой весны, и хлебороб мог свободно наслаждаться богатыми результатами своих летних напряженных трудов.

    Семья Охрима Пантелеевича к празднику Покрова Богородицы, после «оранки», тоже была уже вся вместе. Летнее степовое пристанище покинули и перебрались домой, в станицу.

    Петька приехал домой, в станицу, еще в начале сентября и стал ходить в третье отделение двухклассного училища. (Прим: Двухклассное училище — это фактически пятигодичная начальная школа. Были еще одноклассные школы с трехлетним обучением, то есть с тремя отделениями. Если кто кончал третье отделение одноклассной школы, то это означало, что он (или она) кончал три года двухклассного училища. В двухклассных школах было пять отделений (то есть пять классов), и пять лет надо было обучаться, не оставаясь ни на один год повторно в том же отделении, чтобы закончить пятое отделение двухклассного училища. Следует заметить, что окончивший такую школу считался в станице уже хорошо грамотным человеком) После Второй Пречистой начала ходить в первое отделение церковно-приходской школы и Гашка. С гордостью прижимая букварь, каждое утро выходила она с Петькой из дому, не обращая внимания на насмешки старших школяров, дразнивших ее и других подобных ей «первячка-червячка».

    Петьку соседи называли «розбышакой», и по их жалобам ему часто задавал трепку Тарас Охримович. По дороге в школу Петька всегда норовил подразнить злых собак у чужих заборов. Особенно любил он выводить из себя «скаженных» собак у Баштового Кирилла Яковлевича. У него двор был обнесен высоким забором, псы перескочить не могли, и «розбышака» был в безопасности. Петька снимал с плеч деревянное ружье, с которым ходил в школу в дни военных занятий, просовывал дуло между прутьями железных ворот и приходил в восторг, когда разъяренные лохматые кобели обламывали себе зубы о железо. Только заслышав голос хозяина, Петька кончал эту забаву, подбирал полы своей черкески и без оглядки бежал в школу.

    В станичных школах всех мальчиков обучали военному строю, начиная со второго отделения начального обучения. Занимался с ними или учитель, хорошо знающий военное дело, или тот же самый офицер, который обучал и молодых казаков перед отправкой на действительную службу.

    Ходили ученики в школу в казачьей форме, сшитой соответственно их росту. На груди, в вырезе черкески, виднелся треугольником черный или серый бешмет; на голове была черная или «сыва» шапка с цветным верхом; впереди на поясе оправленный жестью деревянный кинжал; за плечами на ремне небольшая деревянная «винтовка». Школьники ходили в сапогах в любое время года. Когда в таком обмундировании эта юная «армия» маршировала по площади, то не один пожилой казак останавливался и с любовью засматривался на достойную себе смену.

    Никто не порицал такую раннюю муштровку, наоборот, все признавали необходимость военного обучения своих детей, ибо казачьи войска всегда составляли авангард армии Российского государства.

    Петя Кияшко по выправке и маршировке был среди первых, а по остальным предметам занимался слабо и часто на уроках в классе выкручивался перед учителем, пользуясь подсказками товарищей.

    Однажды Петька не приготовил дома урока по арифметике, а учитель, как назло, в тот день спросил его первого. Петька молча стоял за партой и, казалось, обдумывал заданный ему вопрос. На самом же деле он следил за движениями сидевшей в левом ряду парт прилежной ученице Даши Костенко.

    Даша, стараясь выручить попавшего в беду товарища, развернула свою тетрадь, заложила ее левой рукой за спину, чтобы показать ему ответ на заданный вопрос. На ее беду, учитель заметил этот маневр и в наказание — одного за незнание урока, а другую за подсказывание — посадил вместе за одну парту. Во всех отделениях школы это считалось большим позором. Даже ученики старших отделений школы говорили в таких случаях: «Подумайте, какой стыд, мальчик и девочка сидят за одной партой!»

    Девушки-казачки обычно до третьего отделения обучались в церковно-приходской одноклассной школе. Да и вообще их в школу посылали редко, считая, что для бабы школа не нужна.

    Даша Костенко тоже ходила два года в церковно-приходскую школу, но потом в третье отделение двуклассного училища стали ходить и девочки. Так она очутилась в одном классе с Петькой Кияшко...

    Даша, уткнув голову в книгу, в продолжение всего урока всхлипывала, а Петька, подперев ладонями подбородок, и насупившись, как сыч, сидел молча. Ему, как представителю мужского пола, не так позорно было сидеть в паре с девочкой. К тому же и жалко было наказанной из-за него соученицы, но сказать ей что-нибудь в утешение он не мог.

    Когда учитель отвернулся к доске, он не выдержал и, прикрыв рот ладонью, тихо шепнул:

    — Чего, дуреха, разревелась? Я же не сожру тебя!

    — Не гавкай, як цуцик! — вспылила Даша и, отсунувшись на самый край парты, еще жалобнее заплакала.

    На первой же перемене вся школа уже знала о происшествии и стала дразнить Дашу и Петьку — «жиночка и чоловичек», так как по понятиям детей в паре могут сидеть только муж и жена.

    После уроков Петьку учитель оставил без обеда, задержав в школе еще на полчаса.

    Вечером того же дня Тарасу Охримовичу уже было все известно о случае с его сыном в школе.

    — Ах, ты, бисовой собаки сын, хам-бахамет, а ну, ходи сюды! — И он, схватив ремень, начал стегать Петьку по мягким частям, на счастье Петьки, подоспел Охрим Пантелеевич, и защитил внука, вырвав пояс из рук его отца. Дед любил Петьку за отличные успехи в военной учебе, а за то, что он плохо учил уроки, старый казак махал рукой: «Я совсем в школу не ходил и живу, слава Богу, а басурманов бил не хуже всяких грамотеев».

    Но Тарас Охримович был другого мнения. После взбучки он поставил Петьку на колени перед иконами, чтобы стоял там до самой ночи и чтобы ничего есть ему не давали. Конечно, когда отец вышел во двор, мать, хотя тоже бранила Петьку, сейчас же сунула ему в руку ломоть хлеба и кусок «кульмыча» (просоленного овечьего курдюка).

    На следующее утро Петька, без завтрака и надувшись на всех, ушел в школу намного раньше обычного. Несколько учеников встретили его насмешками. Его удивило, что они уже знали о полученной им дома нахлобучке. Одному он дал крепкого тумака в спину, а остальные убежали. Петька сейчас же пошел в свой класс и, не найдя там ни души, сел за парту. Через несколько минут в класс вошла Даша Костенко. Увидев Петьку одного, она остановилась у порога в нерешительности: идти обратно в коридор — ученики дразнятся: войти и оказаться опять вместе с Петькой наедине в классе — начнут еще больше смеяться. Наконец, справившись с чувством смущения, натянула платок на глаза, быстро прошла к левому ряду парт и молча уселась на свое место. Потом достала из сумки два яблока и, наклонившись над партой, начала их есть. Петька тоже сидел молча, но время от времени искоса посматривал на нее. Вдруг Даша смело повернулась в сторону Петьки:

    — Тебя били дома?

    — Угу, — не раскрывая рта, промямлил в ответ Петька.

    — Бедный!

    — Если «бедный», то дай мне яблоко, а то я сегодня еще ничего не ел!

    Он встал, подошел к Даше и сел рядом с ней за парту.

    — Да не садись ты рядом со мною за одну парту! Мало мы вчера стыда получили! Если кто зайдет и еще раз увидит нас за одной партой, тогда и совсем могила. И так все дразнятся. — И она быстро отодвинулась от него подальше.

    — Ну и пусть дразнятся, чего ты их так боишься? Дураки они! — ответил Петька, беря от нее и кусая яблоко. Потом, вставая с ее парты, он с улыбкой поглядел на Дашу и вдруг ласково ущипнул ее за кончик носа: — Какая ты хорошенькая, лучше моей сестренки. — И, покраснев от своих слов, быстро выбежал из класса.

    Даша схватилась за ущипнутый кончик носа и хотела рассердиться, но, увидев, как он улизнул из класса, добродушно пробормотала:

    — Вот дурачок еще. Чудной какой-то, прямо трусишка-заинька!

    Она улыбнулась, потом достала из сумки еще одно яблоко, встала и сунула его в парту Петьки, после чего быстро вернулась на свое место, пробормотав: — Ну и пусть дразнят, а я не боюсь...

    С этого дня между Петькой и Дашей завязалась тщательно скрываемая от всех дружба. Они незаметно для других обменивались результатами решенных задач. Иногда Петька тайком подсовывал в ученическую сумку Даши конфету или орех, а иногда и сам находил в своем отделении парты откуда-то взявшиеся лакомства. Оба никогда не спрашивали громко в классе, кто это положил. Дружба эта ни разу не нарушалась, несмотря на насмешки наблюдательных сверстников.

    * * *

    Вскоре после Покрова, как-то днем, в ворота усадьбы Кияшко раздался стук. Охрим Пантелеевич подошел к забору. У калитки стоял военный писарь и, передавая конверт с сургучной печатью, сказал: «Из Тифлиса, лично вам!» — И сейчас же ушел.

    — Почему из Тифлиса? От кого? — бормотал в недоумении Охрим Пантелеевич.

    На глаза ему попался только что вернувшийся из школы Петька.

    — На, прочитай! — обратился к нему дед.

    Петька разорвал конверт и сначала читал очень бойко, потом вдруг запнулся, с трудом выговаривая последние слова.

    — Что, что такое?! Не может быть! Боже мой! А ну еще, еще раз прочитай последние строчки! — почти закричал Охрим Пантелеевич.

    Петька через силу прочитал еще раз, и слезы брызнули у него из глаз.

    Охрим Пантелеевич неподвижно стоял у окна, только грудь его часто вздымалась. Потом перекрестился, прошептал что-то и медленно пошел в зал. Остановившись перед фотографической карточкой Андрея, он несколько минут молча смотрел на изображенное на ней лицо родного сына. Вдруг морщины на щеках и лбу старого казака задвигались, губы задрожали, борода затряслась. Он упал головой на стол и... заплакал... А через несколько минут плакал весь дом...

    * * *


    Глава IX

    Казаки 5-го Кубанского пластунского батальона в Тифлисе не нашли уже той спокойной жизни, которую до сего времени наблюдали во всем Закавказье. После Аббас-Тумана, начавшегося путешествия на Дальний Восток и неожиданного возвращения со станции Елизаветполь они сразу же попали в водоворот революционных рабочих выступлений. Рабочие выступали против «самого» царя. Для кубанцев это было совершенно новое и страшное явление, которое с трудом воспринимал их ум. Как? Против царя? Да возможна ли вообще сама мысль об этом?

    Казаки свято хранили присягу, чтили царя как помазанника Божьего и не могли даже подумать, что кто-то осмелился бы мутить народ против его величества Государя Императора Всероссийского. Всех революционеров-смутьянов казаки считали страшнейшими врагами не только России, но и казачества. Революционеры знали о такой преданности казаков царю и, в свою очередь, считали казаков своими врагами. В ночное время участились случаи отдельных нападений на казаков, ходивших по городу в одиночку. Дело шло уже не о национальной ненависти к русским, иногда прорывавшейся и раньше среди горцев Кавказа, а о начавшейся почти открытой революционной борьбе с царской властью.

    И когда однажды утром в глухом переулке Тифлиса нашли казака станицы Крыловской Михаила Кривоноса с перерезанным горлом, кубанцы стали отвечать своим врагам тем же. За каждого убитого из-за угла казака расстреливали десятки революционеров, заподозренных в нападениях, и тех, у кого при обысках на улицах в ночное время находили огнестрельное оружие. В одиночку ходить по городу казакам было запрещено. Разрешалось идти только группами в несколько человек, и то по личному разрешению командира батальона, с указанием маршрута.

    Впрочем, в те дни революционная буря нарастала не только над Тифлисом, но и над другими городами России.

    Однажды, в те дни, Кияшко Андрей стоял на посту около небольшого военного склада, расположенного у самого берега Куры, в небольшой впадине, которую от разливов этой бурливой реки защищала воздвигнутая здесь дамба.

    В полуверсте от склада находился штаб батальона, а еще дальше — штаб-квартира одного генерала, начальника расквартированной в Тифлисе армейской дивизии.

    Андрей, тихонько посвистывая, спокойно ходил взад и вперед, не замечая вблизи себя ничего особенного. Из долины потянуло вечерним туманом. Солнце клонилось к закату.

    Вдруг острый слух Андрея уловил глухой треск ломающейся доски. Внимательно осмотревшись, он заметил за низкорослым кустарником каких-то подозрительных людей, очевидно ползком подобравшихся к дамбе и теперь что-то там разрушающих. Андрей поднял винтовку, приложился и только хотел дать сигнальный выстрел для вызова караула, как брошенный кем-то тяжелый камень выбил у него из рук оружие. Подхватив винтовку, Андрей прилег на землю и сразу же заметил притаившегося саженях в десяти от себя какого-то субъекта восточного типа с новым камнем в руке.

    Не раздумывая долго, Андрей одним выстрелом уложил злоумышленника. Остальные сейчас же скрылись. В этот самый момент прорвалась сквозь полуразрушенную дамбу вода и хлынула к складу. Андрей торопливо сделал несколько выстрелов вверх.

    Услыхав тревогу, казаки выскочили из казарм и с оружием в руках побежали в сторону выстрелов. Как раз им навстречу со стороны склада бежали три разрушителя дамбы. Казаки хотели их задержать, но те вдруг открыли огонь из револьверов, ранили одного пластуна и скрылись в большом кирпичном доме. Дом немедленно оцепили. Есаул, командир сотни, приказал стрелять в каждого, кто выбежит из этого дома и не захочет сдаться.

    Оставив здесь старшим хорунжего, есаул с несколькими казаками поспешил к складу. Пройти туда оказалось невозможно: вода уже наполовину залила впадину, но Андрей продолжал стоять на своем посту, немного подняв винтовку, так как вода доходила ему уже до пояса. Заметив часового в опасности, есаул крикнул:

    — Кияшко! Скорее уходи оттуда! Разве не видишь, что вода скоро затопит все?

    — Не имею права, ваше высокоблагородие, — спокойно отвечал Андрей. — Как же я могу оставить пост? Вам хорошо известно, что с поста меня может снять только тот, кто поставил. Нарушать воинский устав не буду!

    — Да, но ведь разводящего сейчас здесь нет, а вода скоро поглотит и тебя. Оставь свое место и уходи, я отвечаю за свои приказания как твой командир!

    — В данный момент я ваших приказаний не исполню, ваше высокоблагородие. Прошу отойти от часового! — строго, почти с выкриком ответил Андрей и, подняв еще выше винтовку, уперся ногами крепче, чтобы вода, доходившая уже по грудь, не сбила бы его с ног.

    Есаул не знал, что делать. Снять Кияшко силой — для этого пришлось бы посылать казаков в воду, поднявшуюся им по шею, то есть подвергать и их опасности. А главное, зная дисциплинированность часового, он не сомневался, что Кияшко откроет огонь по ним, есаул послал одного казака бегом за разводящим, чтобы тот немедленно прибыл к складу.

    Склад этот особой ценности для батальона не представлял, но часовому не полагалось вдаваться в ценность охраняемого им поста. Поставили, значит, стой по всем правилам устава — будут ли это слитки на миллионы золотых рублей или просто гнилой столб. Поэтому есаул и не пытался спасать старое обмундирование со склада, его беспокоила судьба часового.

    Не знали о назначении этого склада, вероятно, и разрушители дамбы. Иначе они не стали бы рисковать сами из-за ненужного хлама.

    В это время подъехал в экипаже начальник дивизии, увидев казака, стоявшего уже по горло в воде, он велел остановить лошадей, сошел с экипажа и, обращаясь к толпившимся у воды казакам, спросил:

    — Почему в таком положении казак стоит?

    — Это часовой возле военного склада, ваше превосходительство, — ответил есаул.

    — Так он же в опасности, немедленно снимите его!

    — Я уже приказал ему уйти, ваше превосходительство, но он отказывается покинуть пост.

    — Что он, с ума сошел? — И генерал, сердито сдвинув брови, подошел к отлогому берегу, где бурлила вода.

    — Эй, часовой! — крикнул он. — Выбирайся немедленно на берег, не то вода тебя поглотит, утонешь!

    — Не имею права, ваше превосходительство, я часовой на посту военного склада! — отвечал громко Андрей.

    — Я тебе приказываю немедленно оставить пост и явиться ко мне на берег!

    — Находясь на посту, я вам не подчиняюсь, ваше превосходительство! Прошу прекратить разговоры с часовым!

    Начальник дивизии был ошеломлен; простой казак не подчиняется приказу генерала. Он приказал есаулу немедленно, любыми методами вытянуть из воды этого казака, в этот момент подбежал разводящий:

    — Часовой Кияшко! Приказываю оставить пост и явиться ко мне!

    — Слушаюсь, господин разводящий! — ответил Андрей и шагнул к берегу, но вода сбила его с ног и понесла в другую сторону.

    Только благодаря тому, что впадина, где находился склад, имела изогнутую береговую линию, его не вынесло течением в общий водоворот реки, а тут же прибило к берегу. Казаки подхватили Андрея за руки и вытащили из воды. По приказанию разводящего он сейчас же ушел в казармы, чтобы переодеться в сухую одежду и отдохнуть.

    Генерал, все это время остававшийся на берегу в большом раздражении, сразу повеселел и сказал есаулу:

    — А ведь он был прав! Молодец! — И пошел к своему экипажу.

    Тем временем около кирпичного дома, в котором укрылись три разрушителя дамбы, происходило следующее.

    Едва оцепившие дом казаки стали суживать кольцо, как оттуда из окон раздались револьверные выстрелы, казаки залегли и открыли ружейный огонь по дому. Временами стрельба из окон прекращалась, и казалось, что там уже никого не осталось в живых, но как только казаки пытались приподняться, из разбитых окон вновь раздавались выстрелы.

    В один из таких моментов затишья Евгений Кондратенко выскочил из-за укрытия и подбежал к дверям дома, но в тот же момент из трех разбитых окон раздалось несколько выстрелов. Кондратенко вскрикнул, метнулся от дверей, потом выпустил из рук винтовку и, как подрубленный тополь, рухнул на землю. Командиру батальона сейчас же доложили о смерти казака и о том, что мятежники не сдаются.

    Полковник Глушанин вызвал из 5-й Кубанской конной батареи одно орудие и приказал прямой наводкой разрушить дом.

    Андрей Кияшко, услыхав о гибели лучшего рассказчика батальона и своего друга-станичника Кондратенко, схватил винтовку и помчался к месту боя. Дом, в котором скрылись вооруженные смутьяны, стоял на самой окраине города, в том месте, где Кура, пересекая Тифлис, вырывалась на просторы и еще больше бурлила. Строения стояли здесь редко, и огонь любого оружия не был опасен для других домов. Уже темнело. Несколько пушечных выстрелов разрушили стены дома, и он загорелся. Оттуда стали выбегать люди. Те, кто, подняв руки, сдавался, отправлялись в штаб батальона; сопротивлявшиеся уничтожались. Один из мятежников, по виду армянин, выпрыгнув из окна и скрываясь за расстилавшимся от горевшего здания дымом, хотел незаметно пробраться среди кустарников в соседний большой фруктовый сад.

    Андрей заметил его и кинулся за ним с криком:

    — Стой! Застрелю!

    Бежавший остановился, но как только Андрей подбежал к нему, резко повернулся и выпустил из револьвера несколько пуль прямо в упор. Потом бросился было бежать дальше, но это ему не удалось: выстрел сбоку скосил его, а два казака, выскочившие из кустарника, пригвоздили армянина кинжалами к земле. Но его выстрелы успели сразить Андрея. Он вдруг зашатался, взмахнул руками, потом обхватил ствол яблони, стараясь удержаться на ногах, но не устоял и тихо опустился на землю. К нему сейчас же подбежали казаки:

    — Кияшко! Что с тобой? Неужели?..

    Но Андрей сразу не ответил. Через минуту-две он открыл глаза и, пытаясь приподнять голову, медленно заговорил:

    — Ох, кажется, здорово попал... антихрист. Неужели... конец? Почему? Не хочу... умирать на чужбине! Кубань... родная, святая...

    Изо рта тоненькой струйкой потекла кровь. Подбежал взводный урядник с Григорием Кузьменко и остолбенел.

    — Это Кияшко? Та не может быть! Боже! Андрюша, дорогой, крепись! Сейчас отправим тебя в лазарет. Уже всех смутьянов переловили, прикончили...

    — Всех?.. Бате... поклон...

    Андрей захлебнулся хлынувшей из горла кровью, вытянулся и, закатив глаза, перестал дышать.

    Обнажив головы, молча стояли пластуны у бездыханного трупа, не смея верить случившемуся. В один вечер вторая сотня потеряла двух своих лучших товарищей, и не в боях с басурманами, а в мирном городе своего государства.

    Казаки осторожно подняли тело Андрея и тихо, как бы боясь разбудить навеки уснувшего станичника, понесли в штаб, где уже лежал убитый Кондратенко.

    * * *

    А на следующий день...

    Склонявшееся к западу солнце ярко освещало стены больших домов главного города Закавказья. Чистая голубая лазурь небесного купола где-то терялась в недосягаемых высотах вселенной. Кое-где у края горизонта клубились кучевые облака, вечерние «кумуло-стратусы» и, соприкасаясь с синевшими вдали вершинами гор, казались как бы придатками этих неподвижных нагромождений земли и камня.

    Только Кура шумела своими неугомонными водами. Особенно там, выше Тифлиса, где в нее впадала Арагва, и клокотала, как разъяренный зверь, а потом неслась мутным потоком на восток, к спокойной шири Каспийского моря. Стояла полная тишина. Ни малейшего дуновения ветерка. Ни один листик не шевелился на деревьях. Природа затихла и, казалось, к чему-то прислушивалась. Только медные трубы военного духового оркестра печальной мелодией траурного марша нарушали эту тишину.

    Два гроба медленно плыли среди леса штыков кубанцев, впереди многочисленного траурного шествия. Весь личный состав 5-го Кубанского пластунского батальона провожал в последний путь двух своих товарищей, двух молодых казаков, погибших так неожиданно, вдали от цветущих полей своей родимой станицы. Русское православное кладбище. Две рядом вырытые ямы. Слышится всю дорогу непрерываемое печальное погребальное песнопение казачьего хора. Священник дрогнувшим голосом произносит «вечная память», и хор плавно повторяет эти два самые тяжелые погребальные слова. Оркестр исполняет «Коль славен».

    Раздается троекратный ружейный залп казачьей сотни. Немые ветви деревьев вздрогнули, и желтеющие листья посыпались вниз. Эхо от залпов разнеслось далеко в загородной тиши. И этим звукам залпов, похоронной мелодии духового оркестра и погребальным песнопениям были созвучны слова надгробной прощальной речи командира батальона полковника Глушанина.

    — ...Прощайте, молодые орлы привольных степей кубанских! Прощайте, достойные сыны славного Черноморского казачества! Прощайте, герои, павшие за мирное процветание православного Отечества нашего в борьбе с внутренними врагами Государства Российского! Вы погибли как подобает казакам родной Кубани, память о вас не изгладится во веки веков у всех тех, кому дорого имя Родины... Вечная память вам, дорогие станичники...

    С последними словами командира два гробы медленно стали опускаться в вечное пристанище «безмятежного покоя». Ямы засыпали и водрузили среди старых могил два новых металлических креста с именами усопших.

    Батальон оставил кладбище...

    Вскоре революционные выступления были подавлены, в Тифлисе восстановлен порядок, и в казармах кубанцев потекла прежняя спокойная жизнь.

    После похорон полковник Глушанин лично написал два письма в станицу Старо-Минскую, одно — отцу убитого Евгения, Григорию Кондратенко, а другое — отцу Андрей, Охриму Кияшко.

    Также и Кузьменко от себя послал письмо Охриму Пантелеевичу, подробно описав смерть своего друга.

    Это и было то печальное сообщение, полученное Охримом Пантелеевичем после Покрова, которое со слезами прочитал ему Петька и которое надолго опечалило весь его дом, всех соседей и родственников.

    * * *


    Глава X

    В минуту острой грусти об Андрее Охрима Пантелеевича утешал только его любимый внук Петька. После Рождества Петька за успехи в военном обучении получил в школе производство в «приказные», и это очень обрадовало старого казака.

    Еще больше отличился внук во время школьных маневров, которые производились в мае. Ученики всех школ станицы с раннего утра были уже в полном сборе у окраины большой общественной рощи за речкой Сосыка, готовясь к наступлению на канеловцев. В маневрах участвовали учащиеся станиц Старо-Минской и Канеловской.

    В поход шли также полевая кухня, санитарная повозка и весь необходимый «обоз». На место маневров приехали: представитель атамана Ейского отдела Шавлач Василий, атаман станицы Дмитренко, его помощники, писаря, учителя школ, почетные старики. На стороне канеловских также присутствовало все начальство. Все казачата были разбиты на сотни. Командирами сотен были прибывшие из Уманских военно-учебных лагерей казачьи офицеры.

    Кияшко Петя попал в 1-ю Запорожскую сотню.

    В 8 часов утра началось наступление «неприятельских» сторон.

    Староминцы, рассыпавшись вдоль восточного берега реки Сосыка, версты на две от рощи, стали перебежками и ползком продвигаться на юго-восток, к Канеловскому бугру. Они встретили упорное «сопротивление». Запорожскую сотню «неприятель» теснил больше всех, и она вынуждена была отступить к реке. Тогда командир сотни, хорунжий Сомко, приказал Кияшко Петьке и Петренко Сережке пробраться берегом реки, незаметно приблизиться к «неприятелю», разведать его силы и, возвращаясь, поискать в камышах перевозочные средства-лодки. Ребята тихо козырнули и в тот же миг помчались исполнять приказание. Пригибаясь среди густой высокой прибрежной травы, хлопцы побежали в южную сторону и вскоре заметили среди камыша небольшую лодку с веслами. Они сейчас же направились к ней, но вдруг Сережа Петренко попал обоими сапогами в вязкий ил. Когда ему удалось выдернуть одну ногу, он упал и больно ударился лицом о лежащий в грязи камень. Петька помог ему выбраться на сухое место, и он с плачем, измазанный грязью, пошел назад. Петька решил продолжать разведку один.

    Он снял сапоги, пробрался к лодке и, умело управляя веслами, поплыл к огибавшему «поле боя» речному зигзагу. В том месте, где река своей извилиной вдавалась в канеловскую сторону, Петька погнал прямо к берегу, заросшему густым камышом, и вышел к большому фруктовому саду староминского казака Тарана Дмитрия.

    Сад находился на границе с Канеловским юртом. Крадучись среди густой зеленой листвы деревьев, он вышел на пригорок и, сразу же нырнув в небольшую сухую канаву, притаил дыхание. Он оказался в самом тылу канеловских «войск». Положив на свою черную шапку пучок зеленой травы, он слегка приподнял голову и как на ладони увидел все поле «военных действий». Видел, как его сотню прижали еще ближе к реке, как на левом фланге староминская третья сотня теснила канеловцев и уже обходила «неприятеля». В короткое время он запомнил расположение и ход «военных действий» и сейчас же пополз обратно.

    Перед садом Тарана он вдруг заметил в зарослях терновника «неприятельского солдата» таких же лет, как и он сам, который беззаботно справлял свои естественные надобности. Петька пригнулся, и хотел было незаметно проскользнуть мимо, но потом ему пришла в голову блестящая мысль. В одну секунду он влетел в терновник и, как коршун с неба, упал на канеловца. Тот не кричал, а только кряхтел под ним и не мог никак вырваться. Петька же дубасил его под собою, приговаривая: «Сдавайся, басурман, бо задавлю!»

    Наконец канеловец не выдержал и дал «честное казачье слово», что сдается на милость «победителя», в знак чего поднял руки вверх.

    — Ложись лицом вниз! — приказал «победитель».

    Канеловец повиновался. Петька через голенища сапог стянул с него штаны с подштанниками, последними связал пленнику сзади его руки, а штаны захватил с собой; велел встать и идти впереди через сад к берегу.

    Посадив «пленника» в «носок» лодки затылком к себе, Петька быстро поплыл к своим. Берег был покрыт молодым зеленым и прошлогодним высоким сухим камышом, потому лодку, плывшую по чистоводью у этих зарослей, с восточной (канеловской) стороны совсем не было заметно.

    Подплыв к берегу наравне с расположением своей сотни, Петька оставил лодку с пленником в камыше, а сам сейчас же явился к своему хорунжему.

    — Ваше благородие! — начал он докладывать, вытянувшись в струнку. — Противник сгруппировал большие силы в направлении нашей сотни. На левом фланге наши продвигаются вперед успешно и заняли выгодную позицию с северной стороны. Численность вражеских сил не больше наших; кажется, их даже меньше. В тылу противника пусто, что подтверждает захваченный мною пленник.

    — Пленник? — переспросил с недоумением хорунжий Сомко.

    — Так точно, ваше благородие, пленник! Я его сейчас вам доставлю. — Петька подбежал к берегу и крикнул: — Эй, ты, турок! Бежи сюда, быстро!

    Сначала послышался плеск воды, потом затрещал раздвигаемый камыш, и на берег вышел подросток лет одиннадцати со связанными кальсонами руками, в сапогах, полных воды, и без штанов. Хорунжий от души захохотал, увидев «пленника» в таком виде.

    — Как же ты его поймал? — спросил он Петьку.

    — Прямо на «горячем месте», ваше благородие! — бойко отвечал разведчик. — Расселся, как дома. Здесь, брат, война, надо все делать на ходу!

    — Молодец, Кияшко! — сказал командир. — Только пусть наденет штаны, а то некрасиво так, и отведите его в тыл, пусть чоботы снимет, переобуется и просушится.

    — Ваше благородие! — обратился опять Петька к хорунжему. — Разрешите сказать несколько слов по поводу моей разведки и нашего положения!

    — Говори, только короче, а то если будем медлить, то нас канеловцы тоже в плен заберут и всем штаны поснимают, — пошутил командир, глядя в сторону наступающего на сотню «противника».

    — Вблизи берега, по-за этим камышом, — докладывал Петька, — можно незаметно пробраться в тыл основных сил «противника». Около камыша воды в речке мало, не выше колена. Саженей через двести речка круто поворачивает влево, в тыл двигавшихся на нас «противников». К речке с камышом прилегает большой сад, по которому незаметно можно пробраться всей нашей сотне и внезапно ударить в спину канеловцам. Мы все положим свои чоботы в каюк, который я сюда подогнал. Вы тоже сядете в него, а мы закатим штаны повыше колен, подберем полы черкесок — и айда. По-над камышом никто не заметит! А каюк с вами тоже будем тащить тихонько, а то если хлюпать по воде «бабайками» (веслами), то можно выдать себя.

    — Хорошо! Принимаю твой план, приготовиться! — хорунжий послал связного во вторую сотню с запиской о предпринимаемом маневре и уславливался об общей атаке.

    Минуты через три 1-я Запорожская сотня казачат скрылась в камыше и гуськом пошла вброд вдоль берега, везя в лодке свои чоботы и командира. Петька шел впереди за проводника.

    Все вышло так, как он задумал.

    Выйдя из камыша в сад Тарана Дмитрия, сотня обулась, выползла на брюхе на пригорок и очутилась сзади «неприятеля», но последний ее не заметил. Хорунжий Сомко поднял красный флажок, как сигнал к атаке, но команды пока не подавал.

    И только тогда, когда вторая сотня староминцев, находившаяся на левом фланге, увидев условленный сигнал, поднялась во весь рост и с криком «ура» пошла в атаку, 1-я Запорожская сотня тоже вскочила и грянула такое «ура» за спинами канеловцев, что «противник» от неожиданности растерялся и не знал, куда направить свой контрудар. В то же время 3-я сотня староминцев, оставленная у реки в резерве, тоже поддержала атаку. «Неприятель» оказался в кольце и через полчаса капитулировал.

    Староминцы одержали полную победу над канеловцами.

    После обеда, поданного на полевой кухне там же, за речкой, казачат построили в четыре шеренги, и староминцев, и канеловцев, одних против других. В середину построений вошли — представитель Ейского отдела Василий Шавлач, атаман станицы Старо-Минской Дмитренко, атаман станицы Канеловской Мищенко, несколько офицеров — и приступили к выдаче призов за лучшее выполнение боевых заданий.

    По решению офицерского состава обеих сторон первый приз получил ученик 3-го отделения Старо-Минского двухклассного училища Кияшко Петр Тарасович. Петька, краснея, но с гордым видом вышел из рядов своей сотни и получил из рук атамана Дмитренко маленький кинжал, уже не поддельный — деревянный, какие были у всех учеников, а настоящий и в серебряной оправе. Тут же он получил звание младшего урядника.

    Конечно, «приказные» и «урядники» школьников были действительны только в школе, но все же это повышение имело большое моральное значение для учеников и являлось предметом гордости родителей.

    Получили подарки еще человек двенадцать казачат, но не такие ценные. Не обидели и канеловцев, хотя они и проиграли «битву».

    Затем атаман Дмитренко от имени станичного общества благодарил присутствовавших родителей за воспитание достойной «смены». Он вынул из кармана объемистый мешочек и раздал всем участвовавшим в маневрах ученикам по копейке «на маковки», а Петьке — целый пятак. То же самое сделал и атаман Мищенко для своих канеловцев.

    Среди почетных стариков находился и Охрим Пантелеевич. Он не вытерпел, подошел к внуку и крепко расцеловал:

    — Ич, басурман! Молодец! Будешь настоящим черноморским казаком! Утешил меня в старости. Дядя твой, Андрей, погиб не вовремя, я скоро умру, а кто же будет нам на смену? Я спокоен теперь, смена растет! Ты, Петька, и другие такие, как ты, замените нас!

    Охрим Пантелеевич с нежностью ощупал висевший на поясе внука новый «настоящий» кинжал, потрепал ласково его кудри и гордо обвел всех глазами, как бы спрашивая: «Смотрите, вот это — мой внук, есть ли у вас такие?», и молча отошел к группе почетных стариков станицы.

    Школьные маневры закончились хорошо. В четыре часа дня «сотни» староминцев стройным рядами и с песнями возвратились в свою станицу и на Христо-Рождественской площади были распущены по домам.

    После маневров положение Петьки Кияшко в школе поднялось так высоко, что его и Дашу Костенко перестали дразнить «жиночка и чоловичек», а то раньше всю зиму проходу им не было.

    Петька, как «урядник», мог каждому дать «в морду», и никто в школе не смел поднять на него руку. На шапке и на плечах черкески у него были знаки отличия этого «чина», и все остальные ученики с завистью смотрели на него. Дружба между ним и Дашей Костенко не только не прекратилась, но крепла все больше и больше.

    Хотя Петька по-прежнему оставался «розбышакою», но даже Тарас Охримович стал реже и легче стегать его ремнем, помня, что перед ним ведь «урядник». Даже его учитель, Григорий Кондратенко, стал с Петькой вежливей и однажды приглашал его в свой дом, в гости.

    Когда на второй день после посещения учителя в доме Кияшко все сели обедать «до сырна» и стали брать руками и есть мясо из одной общей миски, Петька не умолчал и заметил:

    — Вот в доме нашего учителя все сидят около стола, а не возле сырна; каждому тарелочка, вилочка, и он мне говорил, что так должны обедать все культурные люди. А почему мы берем пальцами, аж до локтя жир течет?

    — Э, внучек, был я один раз на обеде у этих культурных, — сказал Охрим Пантелеевич. — И тарелки всем, и новые вилочки, и салфетки, а в тарелку положат такой кусочек, как для горобца. Так я и ушел оттуда полуголодный. Ото ешь, внучек, пока мы не очень «культурными» стали! Пусть из миски, без вилок, но досыта. А как станет много культурных, ученых, да слишком мудреных, то тарелочки и вилочки, может, будут каждому семьянину, но будет ли что лежать в этих тарелочках, вот тут я не ручаюсь...

    Мало-помалу острота переживаний после смерти Андрея в семье Кияшко стала проходить, и хотя о погибшем по-прежнему вспоминали часто, но до слез редко доходило.

    Жизнь вошла в обычную будничную колею и потекла прежним руслом, как и многие годы раньше до этого, 1906 года...

    * * *


    ЧАСТЬ II

    Глава I

    Тече річка невеличка

    З вишневого саду,

    Кличе козак дівчиноньку

    Собі на пораду.

    Порадь мене, дівчинонько,

    Як рідная мати:

    Ой чи мені женитися,

    Ой чи тебе ждати.

    Прошло восемь лет после Русско-японской войны. Хозяйство в станицах Кубанской области еще больше разрослось и процветало. Казаки-хлеборобы благоденствовали.

    Благоденствовала и семья Охрима Пантелеевича Кияшко. О трагической смерти Андрея, погибшего в 1905 году в Тифлисе, почти забыли. Дети Тараса Охримовича стали уже почти взрослыми, и дружная семья работала не покладая рук и жила в полном достатке. Сам Охрим Пантелеевич заметно постарел, осунулся и в дела почти не вмешивался. Фактически главой всего хозяйства и семьи стал Тарас...

    Однажды Тарас Охримович, в серой из дачкового сукна черкеске, с кинжалом на кавказском поясе, не спеша возвращался из нового трехэтажного здания станичного правления к себе домой. Это был уже 56-летний казак, с черными опущенными вниз усами, но его широкоплечая фигура держалась еще прямо и бодро. Головы его уже коснулась седина, сросшиеся черные брови порыжели, на широком выпуклом лбу появились две глубокие морщины, но он и теперь одевался точно так, как и в молодые годы, не признавая другой одежды, кроме своей казачьей формы, и в черной высокой барашковой шапке выглядел еще совсем бравым казаком.

    Войдя в калитку своей усадьбы, Тарас Охримович, как и всегда, прежде чем войти в дом, с чувством глубокого удовлетворения окинул взглядом свое хозяйство.

    Да и было на что посмотреть.

    Его «план» (приусадебная земля), площадью около десятины, лицевой стороной выходил на площадь, на которой стояла старая церковь; задняя же часть двора упиралась вплотную в протекавшую посреди станицы речушку Веселую, несколько выше усадьбы Кияшко вливавшуюся в реку Сосык.

    Посреди двора стоял деревянный амбар, крытый белым оцинкованным железом, с шестью непочатыми закромами зерна. В двух «базах» было полно всякого мелкого и крупного рогатого скота. Дом, с четырьмя комнатами, коридором и железным навесом, стоял в правом углу передней части двора недалеко от забора. Сотни кур, уток, гусей и индюков бродили по всему подворью.

    В доме Кияшко жило теперь девять душ семьи.

    Семидесятипятилетний Охрим Пантелеевич, как было уже сказано, в хозяйственные дела теперь не вмешивался. Время от времени, опустив седую голову с казавшейся серой, закругленной бородой и полусогнув когда-то стройную фигуру, шел он к водяной мельнице на рыбную ловлю, хотя в его добыче никто не нуждался. Внук Никифор уже четвертый год находился на действительной службе и в число девяти не входил. Жена его Наталка с четырехлетним сыном Гришей жила в доме свекра, ожидая скорого уже возвращения своего «ненаглядного голуба».

    Из двух маленьких внучек выросли уже две краснощекие, как маковый цвет, девушки, целый день напевавшие по всему дому и двору монотонные любовные песенки.

    Старшая, чернобровая Приська, была уже, как говориться, «дівка на порі», но она года два тому назад «прогулялась» с одним парубком, и про это многие узнали. И вот, из «хороших» казаков ее никто не сватал, а за иногороднего замуж выходить нечего было и думать: никто бы в доме не согласился иметь зятем «городовика». Так и «засиделась» она до 20 лет.

    Младшую, шестнадцатилетнюю Гашку, родители еще не пускали на улицу «гулять»; еще слишком молода была.

    Подходя к порогу дому, Тарас Охримович увидел своего среднего сына «непоседу» Петра, стоявшего около база с двумя парубками. Все трое громко чему-то смеялись. Тарас Охримович нахмурил брови: «Э, бисовой собакы сын, довольно уже тебе байдыкувать! Хватит! Пора и хозяйством заняться, батька заменить»... На пороге его встретила Ольга Ивановна, и он стал ей о чем-то говорить, показывая рукой на стоявших около база Петра и парубков. Жена закивала головою в знак согласия и пошла доить коров, а Тараса Охримович вошел в дом...

    Ольга Ивановна была одних лет с мужем, но выглядела еще довольно моложаво. Черные брови ровно выделялись на красивом лице и делали малозаметными легкие, недавно появившиеся морщины. Голубые глаза всегда светились неподдельной добротою. В темных волосах лишь чуть-чуть виднелись серебряные нити. Она была почти такого же роста, как муж. В течение первых десяти лет брака у нее не было детей, о чем супруги очень досадовали. Потом они пошли рождаться один за другим: Никифор, умерший грудным младенцем Вася, затем Приська, Петр и Гашка. Думали, что на этом и кончилось, однако после нового восьмилетнего перерыва родился Федя, и только он уж, действительно, был последним.

    * * *

    В субботу вечером, перед «Дарною Неделей» — Фоминым Воскресеньем, Петр собрался идти с парубками и девчатами на ночное гулянье, обычно проводимое на берегу речки у водяной мельницы. Кто бы сейчас узнал в этом восемнадцатилетнем красивом парубке прежнего школяра-«розбышаку», гонявшего когда-то у чужих заборов «скаженых» собак. Из-под высокой смушковой шапки выбивался черный чуб. Прямой нос и черные брови вместе с острым взглядом карих глаз придавали ему суровый вид, но когда в улыбке приоткрывались его небольшие зубы, лицо сразу становилось веселым и ласковым.

    На нем были диагоналевые штаны, слегка напущенные на лакированные чоботы, белая обшитая кумачевой каймой сорочка. Талию обхватывал узкий кавказский пояс с позолоченными серебряными украшениями.

    Петр уже выходил из дому, как в дверях боковой комнаты показался дядя Иван Охримович, до того долго сидевший за столом перед графином и закуской с его отцом и матерью. Он пальцем позвал его в зал. Петр, недоумевая, зачем он там понадобился, вернулся.

    — Присядь, козаче, к столу, да выпей с нами чарку горилки для храбрости, — сказал ласково дядя. — Присядь, а то спешишь всегда убежать из дому и сторонишься нас, як жолтопузе гусеня, и не видишь, что сам уже стал настоящим гусаком, — и он подал племяннику рюмку водки.

    — Спасибо, дядя, пейте сами на здоровье, а я, как захочу, то лучше со своими хлопцами выпью, — сказал Петр.

    — Не выкаблучивайся, як порося на бычовци, а бери да пей, когда дают старшие! — более сурово сказал Иван Охримович, слегка привстав. — Может, хлопцев своих пора уже и забывать. Пей, а то за воротник вылью!

    — Ну, если уж вам так захотелось, а батя не будут ругать...

    — Пей, пей! — сказал отец. — Я тоже хочу, чтобы ты выпил с нами!

    — О, и вы, батя, хотите это? Тогда «за здоровье ваше, а в горло наше», — сказал Петр и сразу осушил чарку.

    Все засмеялись.

    — Ич, бисовой собаки сын, и прибаутки наши знает, — рассмеялась Ольга Ивановна.

    — Вот и молодец, так бы и давно, — похвалил Иван Охримович, наливая опять четыре рюмки. — А теперь выпьем все вместе, и знаешь из-за какой причины?

    — Откуда мне знать, что у вас там за причины, — сказал Петр.

    — А вот: выпьем за то, чтобы ты найскорише нашел себе богатую, работящую и красивую жинку, бо уже, Петрусь, пора и честь знать.

    — О, дядя! Ваши беспокойства лишние! Когда придет время, я сам, без всяких напоминаний, найду себе неплохую дивчину, — сказал Петр и почему-то покраснел.

    — Время, время! — передразнил его дядя. — По-твоему, значит, еще не время? Ну, это и понятно! Думаешь, я не знаю, про какую ты «неплохую дивчину» бормочешь? Сам видел не раз, под чьим ты окном ночами околачиваешься! Как будто «тілко й світа, що в вікні, за вікном ще більше».

    — Знаешь шо, сынку, послушай-ка ты лучше свою мамусю, — сказала до сих пор молчавшая Ольга Ивановна. — Тебя мы не зря позвали сейчас к столу; и то, что дядя твой сказал, тоже не зря; про эту причину я и батько вчера долго балакалы. Тебе исполнилось восемнадцать лет, венчаться можно; значит, надо жениться. Хозяйство у нас доброе, самим справляться летом трудно, а зачем нанимать чужих, когда тебе все равно надо будет жениться — не теперь, так позже. И я буду спокойна душою, а то каждый вечер уходишь из дому и за полночь не приходишь назад. А я — думай: чи не розвалили там чужие парубки голову, чи не нашкодил чего там на улице? Довольно уже розбышакувать! Завтра покличем старостив, та й поезжай з Богом, сватай себе добрую жинку, а мне с батьком послушную молодицю.

    Петр не знал: говорит ли мать серьезно или шутит, и, смеясь, ответил:

    — Чего это вы, мама, вздумали мне сегодня про это говорить? Я совсем про это еще не думал, не гадал и подходящей девки еще на примете не знаю. — Бач, бисовой собаки сын, бреше, шо не знает! Ну, а если в самом деле не знаешь, то мы знаем, — сказал Тарас Охримович и, закручивая левый ус, добавил: — У помощника атамана, Терентия Кислого, его дочку Оксану знаешь? Добрая будет молодица, и мы для сватанья ее и благословляем тебя.

    Новость ошеломила Петра. С минуту он не знал, что ответить, потом тихо и несвязно возразил:

    — Чего то вам так женитьба моя приспичила? Я еще не нагулялся. Обождали хотя бы еще годок, ну хотя бы до осени...

    — Ит, едят його мухи, осенью брать! Чтоб даром зимою хлеб ела? — сказал его дядя. — Пусть сперва заработает летом, а потом ест! Надо весною жениться! — Ну, если из-за этого жениться, то я не знаю, что вам и ответить. И в прошлом году и все время вполне справлялись мы со всеми работами в степи, а в этом году летом и Никифор возвратится со службы... Ну, и Оксана мне совсем не нравиться, я про нее и думать не хочу.

    — Ну, ну! Не дурачься! — строго сказал Тарас Охримович. — Оксана девка хорошая, и ты сам потом увидишь, как она тебе после венчанья понравиться. Что же, хочешь гулять до действительной службы, как твой покойный дядя Андрей? Или пока с чужого края станицы парубки голову провалят? Нет, по-твоему не будет! Мы с матерью ничего тебе плохого не желаем, сегодня подумай хорошенько, а завтра с Божьей помощью! Вот все, что мы хотели тебе сказать, и для этого и позвали к столу. Теперь иди туда, куда собрался, сегодня еще можешь!..

    Петр вышел от них словно в угаре.

    Тихая безлунная ночь опустилась на покрытую белым цветом фруктовых деревьев станицу. У «ялового» спуска воды, за греблей, около которой стояла мельница, под склонившимися над водой вербами молодежь проводила свой ночной досуг. Парубки под звуки двухрядной гармоники топали сапогами, выбивая гопака. Девчата, путаясь в широких и длинных «спидныцях» (юбках), кружились попарно с парубками, а то и с подружкой. Другая группа парубков и девушек стояла поодаль под густо распустившейся вербой и пела: «Реве та стогне Дніпр широкий», «Чорна хмара наступае», «Тиче річка невеличка з вишневого саду»... Веселье было в самом разгаре, когда туда пришел запоздавший Петр.

    — А, Петрусь, здорово! Где же ты так забарился сегодня? Та чего ты такой смутный, невеселый? Чи не одлопуцькалы тебя по дороге довгалівці? — посыпались со всех сторон вопросы.

    Не отвечая ничего, Петр вошел в круг танцующих и встал.

    — Дайте ему круг одному, расступитесь, дайте круг! — крикнул старший парубок улицы. — Петро без перерыва сейчас должен протанцевать «гопака», «барыню» и «лезгинку»! Это ему в наказание за опоздание.

    Петр некоторое время молча смотрел на парубков и девчат, отпускавших по его адресу шутки. Гармонист «вдарил гопака». Как бы очнувшись, Петр подпрыгнул вдруг вверх и пошел выделывать каблуками. Девушки одна за другой вскакивали в круг, кружились с Петром и, устав, убегали прочь. Он кончил все три танца, крикнул, не выходя из круга: «Давай еще "Шамиля", давай "даурскую"!» Гармонист сыграл и их, и только тогда Петр, сказав: «Довольно», — протолкался через восхищенную толпу молодежи и остановился отдохнуть. Он отер платком пот с лица; отошел немного в сторону; молча уселся около девчат, щелкавших семечки; достал плисовый кисет, на котором были четко вышиты красным шелком буквы «Д.К.», и закурил доморощенного табаку. Он искал в полутьме фигуру той, чьи инициалы украшали его кисет, с которой он проводил время почти каждый вечер и много лет считал «своею», но она, вероятно, была в другой группе девушек. А тут, как назло, раздался голос и смех Кислой Оксаны.

    Оксана громко чему-то смеялась. Она вообще часто хохотала, когда нужно и не нужно, за что получила прозвище «Дурносмих». Петр, заслыша ее хохот, громко выругался к недоумению сидевших рядом девушек, сейчас же встал, подошел к другой группе молодежи, где и нашел свою «кохану дівчину».

    Незаметно летит время на таких веселых собраниях жизнерадостной молодежи. Не успели еще вдоволь нагуляться, «пожартувать», как на колокольнях всех трех церквей пробило двенадцать раз. Значит, полночь: пора расходиться по домам... Большинство парубков и девчат уходили с улицы по своим домам не сразу, а шли «ночевать» на ранее уговоренные места...

    Такой обычай издавна существовал у казачьей молодежи в станицах бывшего Черноморского войска. Никто не знал его происхождения, но никто в этом не находил ничего непристойного.

    Парубки и девчата гуляют, например, где-нибудь ночью на улице или на «досвитках» (вечеринках). Танцуют, поют и в то же время каждый и каждая, тайком приглядываются, с кем бы пойти сегодня «спать», чтобы було «до души». Перед окончанием гулянья или вечеринки, примерно около полуночи, начинают «пытаться».

    Если какому-нибудь парубку, допустим, Грицьку, приглянулась Галя, то он подзывал своего близкого товарища или просто знакомого парубка и тихонько, «на ушко», говорил ему: «Пойди, прыпытай меня за Галю». Его товарищ шел, брал Галю за руку, отводил немного в сторону и тихонько спрашивал: «Нехай за Грицька?» (Что означало: согласна ли, мол, она пойти сегодня с Грицьком?). Если Галя была согласна, то пожимала посреднику руку и отвечала: «Нехай». Тогда этот «парламентер» возвращался к Грицьку, брал его правую ладонь и хлопал по ней своей ладонью, как на ярмарке цыган при покупке лошади; и все это молча. Грицько без слов понимал — Галя согласилась. Он смело подходил к ней, и они шли вместе «ночевать» туда, куда она поведет.

    Но если Галя не соглашалась, тогда она выдергивала свою руку из руки Грицькового посредника и говорила: «Нет! Не хочу!» Обычно сейчас же следовал вопрос: «Почему?» Она отвечала, что она спешит домой, чтобы мамка не ругала, или, что она уже «прыпытана», то есть занята. В таком случае приятель возвращался к Грицьку, брал его ладонь и ударял по ней ребром своей ладони, «давал руба» мизинцем вниз; это означало, что Галя «отрубала» Грицьку и сегодня с ним не пойдет.

    В таком случае Грицько посылал своего товарища к другой дивчине, а иногда и к третьей, пока не находил такой, которая соглашалась пойти с ним.

    После этого Грицько «прыпытывал» таким же образом своего товарища...

    Перед тем, как разойтись с гулянья, к Петру подошел его однолеток и друг Николай Шевченко.

    — Петрусь! Пойди прыпытай меня за Оксану Кислого! — сказал он.

    — О, нет! Лучше не говори! Ни за что не подойду к «Дурносмиху». Посылай кого-нибудь другого из хлопцев! — и Петр даже плюнул с досады.

    — Почему? Чего ты ее так возненавидел? Она хорошенькая, смирная. А что часто и громко регочется, так что ж, просто веселая девка. Притом кого же я пошлю, ведь тебя девки лучше других слушают!

    — Сказал: до Оксаны не подойду!

    — От, едят его мухи с комарами, ну тогда иди «пытай» за Петренкову Катю!

    — О, это дело другое!

    Петр подошел к маленькой, в белой кофточке, девушке, отвел ее немного в сторону и, наклонившись к ее лицу, тихо спросил:

    — Нехай за Мыколу Шевченка?

    — Нет! Я уже «прыпытана», — ответила Катя, крутнув головою.

    — Уже? За кого?

    — За Павла Гордиенка. впрочем, кому какое дело за кого? Прыпытана и баста!

    Петр вернулся к Николаю, взял его ладонь и, «рубанув» ему, добавил:

    — Не везет тебе, Колька! Почему ты не заведешь постоянную девушку, как я, а то меняешь каждый раз, как цыган кобылу?

    — Тебе добре рассуждать, когда ты свою, наверное, от колыски заграбастал, а я вот никак не найду «до души» дивчину. С поганою самому не хочется время тратить, а с тою, с какою я хочу, — она не хочет. Идти же одному домой тоже неохота.

    — Ну ладно, давай я пойду еще попробую прыпытать за Катю Приходько! Она, кажется, собирается одна уходить домой.

    — От, едят его мухи с комарами, опять Катя! Ну, иди пытай!

    От Приходьковой Катерины Петр скоро вернулся, взял ладонь Николая и плашмя ударил своей ладонью, добавив, что Катя сказала «нехай». После этого Николай уже совершенно свободно подошел к Катерине, как к своей дивчине, и смело сказал:

    — Пошли! Где у тебя сегодня место?

    — А недалеко! У дяди Бондаря, тут же, около водяной мельницы, — ласково отвечала Катерина.

    Они подошли к дому. Катерина постучала в окно.

    — Кто там? — послышался голос хозяйки, жены Бондаря.

    — Это я, мамо! Тетя, отчинить! — заглядывая в окно, сказала Катерина. («Мамой» девушки называли и тех хозяек, у которых тайком от родителей «ночевали» с парубками).

    «Тетя-мама» знала, зачем пришла Катерина в такую позднюю пору; не расспрашивая, отрыла дверь, молча указала место на положенных на кирпичники досках, покрытых рядном, и сама сейчас же улеглась на свою кровать.

    Бездетные или молодые хозяева, недавно отделившиеся от батька, у которых в хозяйстве во многом чувствовался еще недостаток, или лодыри, не желавшие хорошо работать на своей земле и поэтому обедневшие, с удовольствием предоставляли у себя в доме место для свидания знакомым девушкам, если те среди ночи появлялись с парубком у них под окном. В вознаграждение за это девушки приносили потом хозяевам куски сала, колбасы, кур, муку и т.п. Зачастую, все это девушки воровали у своих родителей с их молчаливого согласия, ибо те знали по опыту своей собственной молодости цель такой кражи.

    Следует добавить: если девушка шла на несколько часов «ночевать» с парубком, то это вовсе не значило, что там позволялось «все». Пусть наивный читатель на этот счет успокоится! Некоторые девушки «ночевали» с одним и тем же парубком по два-три года подряд, но не теряли своей девичьей чести. Отдавались они своему избраннику только после венчания в церкви. Во время таких «ночевок» молодежь не раздевалась, а прямо в сапогах сидели или ложились рядом на несколько часов, иногда по несколько пар в одной комнате, и, кроме поцелуев, ничего там не дозволялось.

    Так парубки и девчата ближе знакомились, узнавали характер и взгляды друг друга на будущую совместную жизнь, строили планы...

    Уединяясь по «ночевкам», каждый и каждая имели возможность своевременно присмотреться друг к другу и выбрать путем сравнения наиболее подходящего спутника жизни.

    Вот почему в станицах Черноморского войска у всех казаков семейная жизнь складывалась сразу же после брака прочно, и драмы из-за несходства характеров молодых супругов были очень редки...

    Конечно, не обходилось у некоторых и без «греха», но такие случаи были единицами среди тысяч. В станице Старо-Минской в те времена за пять лет только одна девушка родила ребенка до замужества...

    Петру Кияшко не надо было «пытаться». Он был уже давно «занучеванным» со своей многолетней подругой, и ни он, ни она ни с кем другим никогда не уединялись и не проводили время. Таким возлюбленным парочкам «пытаться» было нечего, они обходились без этого...

    Вскоре после того как в церкви прозвонили двенадцать, по всей станице воцарилась мертвая тишина. Лишь изредка где-нибудь спросонку залает собака, перекликнутся полунощницей петухи, да соловьи беспрерывно заводили свои трели...

    * * *

    В глубине фруктового сада небогатого казака Костенко Трофима, под распустившей белые душистые цветы яблоней, на зеленой травке сидел, прислонившись спиной к стволу дерева, парубок и ласково перебирал правой рукой длинные русые склонившейся к нему на грудь шестнадцатилетней Костенко Даши. Апрельская ночь была прохладна, и они, закутавшись в большую персидскую шаль, тихо вели разговор:

    — Так ты, значит, женишься на Оксане, а меня оставишь? И я потом одна буду приходить на это место, стоять под этой яблоней, вспоминать тебя и думать: сколько лет жизни жила мечтой о тебе, любила и вдруг...

    — Да нет же, Дашенька, ясочка моя ненаглядная, — нежно успокаивал ее Петр, — я же сказал только, что хотят женить, но еще бабка надвое гадала. Я сделаю все, чтобы из этого ничего не вышло, и никогда не женюсь на другой. Только тебя я люблю. Не для того я много лет лелеял мечту о нашей будущей жизни, не для того я полюбил тебя еще в школе, чтобы теперь оставить и думать о другой. Нет и нет! Все будет по-нашему! На Покров тебе стукнет семнадцать, до этого я сумею уговорить всех домашних в нашу пользу, и... А может, это было только тогда, в школе и после школы, а теперь ты уже и не любишь меня?

    Даша, резко откинув шаль, нежно взглянула ему в лицо и сразу, рывком обхватив его шею, крепко впилась в его, уже не раз целованные губы.

    — Сердце мое, жизнь моя, радость моя! — отрываясь и вновь целуя, только и шептала она.

    И много, много без слов было сказано этими горячими девичьими поцелуями. Изредка на их головы падали белые лепестки с облитых, как молоком, цветом яблонь, верхушки которых слегка шевелил предрассветный ветерок, но и ветерок, как бы жалея блаженную пару, сразу же затихал, растворяясь в безднах ночного неба.

    Это были те самые ученики 3-го отделения двухклассного училища, которых восемь лет тому назад учитель, одного за незнание урока, другую за подсказку, посадил рядом за одну парту. И с тех дней дружба их ничем не омрачалась, пока из детской привязанности не выросла в крепкую любовь...

    На востоке, вдали за рекой, за верхушками высоких тополей рощи, синеву неба у горизонта уже прорезывали белесоватые полосы. Стало розоветь. Где-то запели петухи, к ним в перекличку вступили другие, и вскоре все пернатое царство станицы многоголосыми выкриками на разные лады нарушило предрассветную тишину.

    — Пора! — сказала, очнувшись, Даша. — Скоро мама встанут коров доить, а меня еще нет; вот будет нагоняй! Приходи завтра, вернее, это уже сегодня, как только стемнеет, и три раза стукнешь в то окно, где будет стоять палка. Наши утром собираются ехать к тете на хутор Жовті Копані и вернутся, наверное, аж завтра. Целый день и ночь я буду одна дома.

    Петр неохотно поднялся и, не выпуская ее рук из своих, сказал:

    — Неужели пора? Не понимаю, почему ночь создана такой короткой?

    Он поцеловал ее еще раз и медленно пошел задним краем чужого плана, а затем межою, между низко ветвившимися деревьями, домой. Даша тихонько, чтобы не спугнуть спящих собак и никого не разбудить, подошла к дверям дома. Убедившись, что в доме все спят, она потайной веревочкой открыла изнутри крючок на дверях и, невидимкой пробравшись к своей кровати, юркнула под одеяло и затихла. Спит, мол, давно уже дома! Так делалось часто. Но если любящая мать и знала о таких проделках дочери, то делала вид, что не замечает. Ведь и она в молодости так поступала...

    * * *


    Глава II

    Высоко поднявшееся солнце щедро посылало благодатные лучи на землю, покрытую весенним зеленым ковром, и ласково грело босоногую ораву детворы, копошившуюся на улице в одних рубашонках.

    Охрим Пантелеевич уже пришел из церкви и принес в белом платочке кусочки «дара» (артоса), раздаваемого в Фомино воскресенье в церкви. Он снял шапку, медленно перекрестился на иконы, разломил и дал всем по кусочку артоса, после чего пошел в свою «комору» — крохотную спаленку, чтобы переодеться. В спаленке, растянувшись на деревянной лавке, крепко спал Петр и во сне чему-то улыбался.

    — Ич, басурман, разоспался! А ну, внучек, вставай, вставай! Уже обедать пора! — и Охрим Пантелеевич дернул его за руку.

    Петр, протирая спросонку глаза кулаком, вскочил и сел на лавке. Дед, дав ему крохотного артоса, сказал:

    — На, съешь натощак святого дара!

    — Да я, дедушка, еще и не умывался, немножко обождите!

    Встав с лавки, он пошел было к двери, но вернулся, снова сел и задумался.

    — Дедушка! — сказал он. — Интересный сон я сегодня видел, вот послушайте, может, отгадаете?

    — Я же тебе не Соломон, чтобы все отгадывать. Ну да ладно, рассказывай! — и Охрим Пантелеевич стал раздеваться.

    — Стою будто бы я в нашей горнице, — начал Петр, — и кидаю в печь те паляницы хлеба, которые мама вчера испекла, а около стен икон понаставлено до самого потолка. Потом батя стали натягивать на меня поповскую ризу, я сопротивляюсь, а они натягивают и разорвали на две части. Батько тогда рассердился и бросил разорванную ризу на пол, а сам вышел из хаты. Я подобрал ее и только хотел выбросить в окно, как вдруг вижу в окне висевшую в воздухе и смотревшую на меня большую змею. Испугавшись, я отскочил от окна и не знал, что делать. Потом выбежал из хаты, вскочил на нашего гнедого, и через сады и огороды галопом помчался в степь.

    Я уже стал подъезжать к нашему житу, смотрю, на дороге впереди меня лежит опять та же змея и не пускает меня дальше. Зло забрало меня. Я выхватил вашу турецкую шашку, почему-то оказавшуюся на мне, и только хотел полоснуть ее, а она вдруг как крикнет по-человечьи: «Не буду, не буду!» — и провалилась сквозь землю.

    Сняв с коня уздечку и пустив его на зеленую «пашу», я вошел в высокое жито и долго шел и шел, потом заметил вдали... — та вы ее знаете... — Дашу Костенко. Только я стал подходить к ней и уже протянул руку, чтобы обнять, как вдруг, откуда не возьмись, на меня напало три больших лохматых собаки. Я и палкой, и сухими грудками земли отбивался от них, но они кидались на меня все больше и больше, и вдруг я провалился в какую-то глубокую яму. Далеко, как в тумане, вырисовывался образ Даши, она смотрела в мою сторону, но на крики мои ничего не отвечала. Как я ни силился выбраться наверх, не мог, а яма опускалась все ниже и ниже, и уже небо скрылось из моих глаз. Я уже потерял надежду выбраться, как вдруг вижу, наверху стоит один из недавно напавших на меня псов, держит в зубах длинную веревку и опускает ее конец мне на дно ямы. Едва веревка коснулась моей руки, я крепко схватился за нее и в момент выскочил из ямы.

    Опять я очутился среди высокого колосистого жита и только шагнул, как мне в объятия кинулась Даша. Мы шли по житу и играли, как дети; она срывала головки красного мака и кидала на меня. Потом мы крепко взялись за руки и долго шли по необозримому полю, аж пока вы меня не разбудили.

    Петр смолк и вопросительно смотрел на дедушку:

    — Ну как? Правда, интересный сон? Мне никогда такого не снилось.

    Охрим Пантелеевич потер рукой по лысине и две минуты молчал.

    — Да, сон, действительно, мудреный. Какая-то путаница, — сказал, наконец, он. — Тут, пожалуй, и сам Соломон не отгадает, а вот я... попробую. Правда, сновидения исполняются только против пятницы, но бывает, что и против воскресенья эти ангельские предсказания имеют силу. По-моему, сон страшный, но не так уж и плохой. Если во сне видишь печеный хлеб, печь, иконы — это печаль. Поповская риза и вообще попы — это большая скорбь. Змея, смотревшая на тебя, — это ненавистная какая-нибудь тебе девка, стоящая у тебя на дороге. Но ты не бойся, она «провалится». Жито в колосьях означает хорошую жизнь, но на пути к этой жизни тебе встретятся большие неприятности и опасности. Собаки — это твои друзья, которые втолкнут тебя в какую-то страшную яму, но они же и вытащат тебя оттуда... Даша, с красным цветком полевого мака, — это ее горячая любовь к тебе, и ты, в конце концов, женишься на своей дивчине и будете долго и счастливо жить...

    Старик закашлялся и этим кончил свое «соломоновское» объяснение сна. Последний год, мокрый кашель у него стал проявляться все чаще и чаще.

    — О, дедушка! — радостно воскликнул Петр. — Если все так будет, как вы сейчас толковали, то, какие бы страхи мне не пришлось пережить, все ерунда, лишь бы Дашенька стала моею. И в первый же день, как она станет мне женою, из подаренных на свадьбе денег, в первую очередь, куплю вам ведро водки...

    — Обедать, обедать идите! Что вы так долго там делаете, борщ уже стынет! — позвала их к столу Ольга Ивановна, приоткрывая дверь коморки.

    Охрим Пантелеевич повесил на деревянный колышек в стене свою шапку, которую во время разговора с внуком держал в руках, вышел в зал, прошептал пред образами «Отче наш» и сейчас же сел до «сырна» (низкий круглый стол). Все старшие тоже садились до сырна, кратко помолившись, несмотря на то что утром они, умывшись, уже раз читали молитвы.

    Петр освежил лицо холодной водой, оправил одежду и быстро пошел садиться к обеду, все время раздумывая о виденном сне и дедушкином его толковании.

    — А ты умывался, Богу молился, что за ложку берешься? — строго спросил Тарас Охримович.

    — Умывался, а помолиться забыл, — признался Петр и, сейчас же встав, подошел к иконам и начал креститься.

    — От же, бисовой собаки сын, хуже татарина стал! Скоро будешь, наверное, на улице и ночевать. Всю ночь байдыкуешь, забудешь и креститься...

    Помолившись, Петр молча стал уплетать большой деревянной ложкой жирный борщ, совсем не отвечая и не обращая внимания на бормотанье отца... После обеда, не успели все хорошенько и отдохнуть, как в дом явились одетые в парадную казачью форму Иван Охримович Кияшко и крестный отец Петра, пользовавшийся большим уважением у всех за рассудительность и бескорыстие, высокий рыжеусый казак, Савва Андреевич Корж.

    Увидев их, Ольга Ивановна радостно сказала:

    — Ага! Вот уже и старосты пришли, — и подала им стулья. — Присаживайтесь, пожалуйста! Вы уже обедали?

    — Спасибо, спасибо! Уже и пообедали, и отдохнули, — сказал, садясь, Иван Охримович.

    Савва Корж, поздоровавшись, тоже сел.

    Услыхав от матери слово «старосты» и такое подчеркнуто вежливое обращение с ними, Петр сразу же догадался о цели их прихода, но все же вопросительно посмотрел на отца.

    — Чего ты вылупил очи? Давно не бачив мэнэ, чи шо? — благодушно пошутил Тарас Охримович. потом более серьезно добавил: — Слухай, сынку, батька и матерь, они тебе плохого ничего не желают. Надо жениться, бо ты уже стал, как некрещеный татарин. Даже, садясь к обеду, забываешь Богу помолиться, ич до чего догулялся! Сейчас поедешь со старостами до Кислого, Оксана будет доброю жинкою.

    Петр понимал, что упорством отца не сломишь и резко противоречить воле родителей нельзя. Надо как-то перехитрить батька. Прикинувшись покорным ягненком, Петр спокойно спросил:

    — Батя! Вы только одну Оксану наметили мне или еще кого?

    — А тебе что, десяток надо? — вопросом ответил отец.

    — Ну, не десяток, но ведь я на примете ни одной девушки не имею.

    — И не надо! Других я тоже не знаю и знать не хочу. Дальше Оксаны не поедешь!

    — А если ее батько, Терентий Кислый, не выдаст за меня Оксану, или она сама не захочет замуж, тогда что будем делать?

    — Этого не может быть! Сегодня я отводил коней на попас за речку, встречался там с Терентием Макаровичем и все обговорил. Дело уже почти сделано. Батько Оксаны не имеет ни малейшего намерения отказать. Я про это даже и думать не хочу.

    — Ну, а если все-таки произойдет такой неожиданный отказ?

    — Чего ты так про это допытываешься? — удивился отец. Я же тебе сказал, что других не знаю. Я так уверен в твоем успешном сватовстве, что если бы, действительно, так случилось, как ты допытываешься, то не стал бы тебя неволить в отношении других девчат. Будешь гулять хоть до «калмыцких заговен». Я тебе обещаю это, но и ты должен подчиниться воле родителей и ехать сейчас же туда, куда тебе велят, а в доме будущего тестя вести себя «чемно» и аккуратно, как сын порядочных казаков.

    — Хорошо! Пусть будет по-вашему, — покорно ответил Петр и стал одеваться.

    Пока Тарас Охримович запрягал лошадей в двухрессорную линейку (дрожки), Петр незаметно для отца отозвал Савву Коржа в сад за ряд черешен и, умоляюще глядя ему в лицо, пошел на полную откровенность:

    — Савва Андреевич! Папаша! Вы для меня доводитесь другим батьком и не захотите обидеть своего сына, хоть бы и не родного, а только крестного. Послушайте! Я не хочу жениться на Оксане Кислого, противна она мне. Я не хочу и думать о ней, и не только потому, что про нее ходят среди парубков нехорошие слухи, о которых мало кто знает. Батько же вчера и сегодня наседает на меня, чтобы я во что бы то ни стало женился теперь же и только на Оксане. Что делать? Скажу вам правду: я этой весной вовсе не хочу жениться, потому что у меня есть уже любимая девушка, которую я много лет знаю, люблю ее давно и живу мечтою о ней. Но она еще слишком молода; надо обождать хотя бы до осени. Я вас прошу, провалите это мое сватовство у Кислого и дайте мне возможность выйти сухим из воды.

    Савка Корж внимательно выслушал крестника, вздохнул, потом усмехнулся и, похлопав по плечу, сказал:

    — Ты хорошо сделал, что мне обо всем рассказал. Я думал, что ты со своей охотой едешь до Кислого. Не беспокойся, я постараюсь все обставить так, как тебе хочется, — и он шепотом быстро начал давать Петру наставления, что и как надо будет ему делать у Кислого.

    Чтобы не вызвать подозрения, из саду они вышли с разных сторон и каждый в отдельности подошел к порогу дома. Иван Охримович уже садился на запряженную и застланную чистой «поветью» четырехместную линейку, придерживая рукой завернутую в белое вышитое полотенце паляницу хлеба и бутылку водки для могарыча. Если сватовство удастся, хлеб останется в доме родителей невесты, а водка там же будет распита.

    Убедившись, что все уже собрались, Тарас Охримович открыл ворота и сказал: «С Богом!»

    Стрелой вылетела из ворот пара гнедых рысаков, запряженных в новую двухрессорную линейку, и понеслась вдоль улицы, поднимая столбы пыли.

    Они промчались мим дома Трофима Костенко, где у раскрытого настежь окна сидела Даша. Подперев ладонями голову, она смотрела вниз на копошившихся под окном маленьких утят. Услыхав топот коней, она взглянула на улицу и... обмерла.

    Достаточно было видеть парадно одетого Петра с «ципком» в руках и двух его родственников-старост с паляницею хлеба, чтобы сразу догадаться, куда и зачем они помчались. Заметавшись у окна, как подстреленная птица, она схватилась руками за голову и скрылась внутри дома.

    Петр все это мельком видел, но не подал вида, так как со всех сторон, повиснув на досках заборов, на них смотрели с любопытством десятки женщин и детворы.

    «Что сейчас Даша?» — с тревогой думал он. «Только прошедшей ночью я клялся ей, что не женюсь ни на ком, кроме как на ней, а вот вдруг она видела, что я поехал свататься к другой! Ничего, родная, еще этой ночью я тебя успокою, и буду целовать...»

    Ободрив себя этим, Петр с ненавистью смотрел вперед, на приближавшийся дом Кислого...

    — Оксано, Оксано! Смотри, старосты к тебе приехали! — бросив лускать семечки, закричала Катерина Приходько, пришедшая поболтать к подруге.

    Оксана выглянула в окно и, увидев уже входивших на порог «старостів» с паляницею в руках, а рядом с ними Петра с ципком, от неожиданности совершенно растерялась. Потом убежала в спальню и закрыла дверь на крючок.

    — Ну, Терентий Макарович, принимайте купцов! — снимая шапку и здороваясь, повел речь Иван Охримович.

    — Прослышали мы сторонкой, что у вас в продаже товар хороший есть, вот и заехали к вам приторговаться.

    — Хотя у нас ничего не продается, но милости прошу: присаживайтесь, не стесняйтесь! — и Терентий Кислый пододвинул всем стулья, сам же стал посреди комнаты, выставив вперед свой толстый живот.

    — Спасибо, спасибо! А где же молодая кралечка, хочем бачить! — сказал, садясь, Иван Охримович.

    Савва Корж, сняв шапку, тоже сел, но Петр, не снимая шапки, стал у порога.

    — Дочко! Где ты там запропастилась? — подойдя к двери спальни, позвал Терентий Макарович. — Иди сюда, о тебе, верно, разговор будет!

    Оксана вышла из спальни, красная до самых ушей, не подавая руки, поклонилась и молча стала у печи.

    Петр в это время, упорно не желая снимать шапки, подошел на «покуть» к иконам, вынул кисет, свернул большую цыгарку и закурил, пуская клубы дыма под потолок. Скоро весь киот был, как в тумане. Кислый недовольно поморщился и посмотрел на старост, ведь он совсем не курил и еще никогда не видел, чтобы парубки в комнате, в присутствии старших, так бы дымили. Напрасно Иван Охримович делал знаки Петру, но тот не обращал на него внимания, стоял в шапке и курил. Через несколько минут Петр сделал знак Оксане, и они вдвоем вышли из дома направились в большой фруктовый сад Кислого. Оба старосты, оставшись в комнате, продолжали беседовать с помощником атамана, уговаривая его выдать Оксану за их парубка.

    Когда Иван Охримович, уставши болтать обычную в этих случаях пустословицу, вышел в коридор покурить, Кислый, подойдя поближе, тихонько спросил у Коржа:

    — Савва Андреевич! Я вас всегда считал самым серьезным и честным человеком, да и все вас так считают. Я верю любому вашему слову, будьте добры, скажите мне откровенно, что это за парубок ваш Петр Кияшко, годится он мне в зятья? Что-то не похож он на порядочного казака, ведет себя слишком непристойно, ведь у меня в доме еще никто никогда не чадил дымом, а этот...

    — Ох, Терентий Макарович, — вздохнул Савва Корж. — Как доброму человеку, от чистого сердца скажу вам сущую правду, хотя в моем положении старосты и не годится так говорить. Скажу по секрету: парубок — один срам! Розбышака, пьяница и картежник такой, каких среди городовиков нет! Он недавно пришел домой в одних подштанниках, все пропил, проиграл. А как издевается над женою своего старшего брата, Наталкою, Боже мой! Петро и пятки не стоит вашей дочки, а уже приготовил плеть с железным наконечником и говорит, что этой плетью будет ежедневно парить Оксану по 25 ударов. Уверяю вас, он за месяц ее в гроб загонит. Когда мы сегодня к вам ехали, он сказал: «Едем к толстопузому черту, его молодую ведьму седлать!» Вот теперь сами посудите, какой у вас будет зять. Лучше подальше от такого зятя. Я, конечно, по положению старосты, не должен бы вам это говорить, но я люблю правду. Ну и вы понимаете, что отказаться от просьбы Тараса Охримовича я не мог...

    — Вот спасибо, спасибо, Савва Андреевич! — пожал руку своему собеседнику Кислый. — Большое спасибо, век не забуду вашего правдивого слова, а я, право, чуть не влип в такую кутерьму. Я и сам вижу, что это не зять мне: вошел свататься, не поздоровался, стоит в шапке, да еще под святыми иконами начал чертовским зельем дымить! Ну, где это видано такое кощунство?..

    В это время, прохаживаясь в садочку с молчавшим еще Петром и ласково заглядывая ему в лицо, Оксана говорила:

    — Ты мне давно нравишься, Петенька, но я думала, что кроме Даши, ха-ха-ха, ты ни о ком и не думаешь. Как я рада, что буду твоею женой. Гы-гы-гы! Я и не замечала, что ты меня, ха-ха-ха, гы-гы-гы, любишь...

    — Послушай, Дурносмих-Оксано, — совсем другим тоном перебил ее Петр, — я тебя никогда не любил, и любить не собираюсь. И ты права: я, кроме Даши Костенко, ни о ком больше не думаю и думать не буду, а тебя ненавижу.

    Оксана остановилась, с изумлением посмотрела на Петра и не понимала: смеется он или правду говорит?

    — Чего же ты вытаращила очи? Не понимаешь? Так я добавлю: если ты сейчас в доме при всех не откажешься от меня, то сегодня же вечером искорежу тебя, не приведи Бог как! Понимаешь?

    — Так чего же ты тогда приехал ко мне? — взволнованным голосом спросила Оксана, все еще ничего не понимая.

    — А про это тебе знать не обязательно, чего я приехал. Я, может, не ехал, а меня привезли. И жениться я теперь совсем не собираюсь, тем более на тебе.

    Видя, что его слова мало действуют на Оксану, Петр пустил в ход совсем неуместные ругательства:

    — Ты должна понять, подлюка, что я тебя ненавижу, как старую ведьму; плюю на твою свиную харю, на твоего пузатого батька, на все ваше бесовское гнездо и, повторяю, если ты сейчас же при своем батьке не откажешь мне, то первой же ночью я тебя искалечу, я тебя раздеру, как... — и он добавил совсем оскорбительное словечко.

    — Ах, вот оно что! Так ты, значит, не шутишь? — рассердилась от такой обиды Оксана. — Что же я тебе такого плохого сделала, что ты вздумал играть со мной, как с кошкой? За что меня так оскорбляешь? Что я тебя на веревке сюда притащила сегодня, и какого черта ты приперся со старостами? Что я тебе, чертова сатана, обязана чем? Борозну тебе переорала? Что тебе нужно от меня и от нашего дома?

    Понимая сам грубость своего ничем не вызванного со стороны Оксаны поведения, Петр, стараясь тем не менее достигнуть своей цели, хотя уже легче и не так грубо, продолжал угрожать:

    — Ничего мне не нужно ни от тебя, ни от вашего дома. а почему да зачем приехал — это не твое дело, но то, что сказал сейчас, запомни: я слова на ветер не кидаю, сказал — сделаю!

    Оксана вспылила еще больше:

    — Уходи к черту от меня! Сам, чертова сатана, приперся, еще и грозишь? Шо я тебя звала? Нужен ты мне как пятое колесо до воза, найдутся и без тебя! Геть! — и она, дрожа от злости и незаслуженной обиды, оттолкнула его от себя.

    — Ну, вот и добре, так будет лучше, — довольный своей выходкой, сказал Петр.

    — Ругаться нам здорово и драться, конечно, не стоит, а лучше останемся такими, какими были до сего дня. Хорошо?..

    В этот момент их позвали в дом, и они, не глядя друг другу в глаза, молча вошли в комнату.

    Терентий Кислый с нахмуренными бровями сидел на деревянной лавке и решительным тоном отклонил предложение:

    — Так вот что, люди добрые: берите свою паляницу назад и не обессудьте за отказ! Свою дочку Оксану замуж я не выдам сейчас по многим причинам и больше об этом говорить не хочу.

    — Да я и не выйду за Петра. На черта он мне нужен? — проговорила Оксана. — Таких, как Петро, до Москвы р... не переставишь! Ха-ха-ха! Ненавижу этого грубияна, пусть проваливает на все четыре стороны от нашего дому!

    — Вот и добре, дочко! Вижу, ты у меня настоящая умница! — самодовольно поддержал ее отец, хотя мало понимал причину такой резкой отповеди Оксаны.

    Петр едва сдерживался, чтобы не рассмеяться от такого «комплимента» по своему адресу, и был доволен гневными словами девушки. Вспыхнувший румянец Оксаны, живой взгляд голубых глаз еще раз подтвердили всем, что она очень недурна собой, и грубость Петра по отношению к ней была более чем неуместна. Корж недовольно морщился, чтобы скрыть улыбку. Один Иван Охримович по-настоящему обозлился и серьезно был озабочен. Он с ненавистью посмотрел на всех и, выходя из комнаты, даже «прощайте» не сказал.

    Дорогой Корж попросил Ивана Охримовича, чтобы он ничего не говорил брату о поведении Петра в доме Кислого.

    — Пожалеть надо парубка, — сказал он, — а бутылку, взятую для магарыча, мы все равно сегодня же разопьем у кума...

    — Ну что, наверное, для приличия отказали, чтобы еще раз приехали? — спросил Тарас Охримович, открывая ворота возвратившимся от Кислого старостам и видя в их руках обратно привезенную паляницу хлеба.

    — Куда там, кум! — безнадежно махнул рукою Корж. — Таких насмешек и оскорблений со стороны Кислого и его дочки мы и не ожидали. Вы просто нас в насмешку послали туда, если бы вы знали, как оскорбительно отзывались и о Петьке, и о вас в том доме...

    Савка Корж не только рассказал все, что действительно говорили помощник атамана и его дочь, но и от себя еще порядочно прибавил. Петр стоял рядом с опущенной головой, стараясь делать грустное лицо.

    — Вот так штука, вот так чудасия! Не думал, не гадал! Неужели я ошибся? — и Тарас Охримович вопросительно посмотрел на всех, потом обратился к Петру:

    — Ну а ты что же стоишь, как турецкий святый, и молчишь?

    — А что же я скажу, вы же сами слышите, как к нам там отнеслись, смиренно ответил Петр.

    — Значит, и я ошибся. Ну что ж, лошадь на четырех ногах да спотыкается, а я на двух. Раз я так промахнулся, выбирай теперь сам! Кого будешь еще сватать?

    — Я никого сейчас не знаю, если бы вы за несколько месяцев предупредили меня о женитьбе, то я бы подыскал, наметил такую дивчину, а так «трах та бабах», как вы сделали, то вот и получился пшик. Позже, дайте мне срок, я, конечно, найду.

    — Ич, бисовой матери сын, хочешь по-своему? Ну что ж, я от своих слов не отказываюсь, раз ничего не вышло с Оксаной, не буду больше тебя неволить. Гуляй, пока сам не скажешь, хоть до другого Ноевого потопа...

    Петр торжествовал победу. Лучшего исхода для этого сватовства он и желать не мог.

    * * *

    Едва стемнело, а уже по улицам полились звонкие девичьи песни. Только Даша Костенко сидела дома и через окно, склонив голову на подоконник, с мокрыми от слез щеками грустно смотрела на улицу. В углу слабо мигала лампада. Лампы она не хотела зажигать. Так лучше.

    Весь вечер она не выходила на улицу к подругам не потому, конечно, что родители еще не вернулись с хутора. Она мучительно переживала за Петров «обман», как она все это время думала. Слишком тяжело ей было даже думать, что он будет принадлежать другой. Восемь лет тому назад, еще в школе, ее детское сердечко почувствовало какую-то особенную привязанность к однокласснику Петьке.

    Юная привязанность в течение лет росла и ширилась, вылившись в горячую обоюдную любовь. И вдруг... все это так внезапно должно оборваться! Почему? Кому помешало их счастье? Нет, нет! Страшно даже думать об этом. Она сидела и тихо всхлипывала. Вдруг в ее груди вскипела такая злоба на Петра, что ей захотелось хоть чем-нибудь отомстить ему. Схватив висевшее на шее «намисто», которое подарил ей Петр, она бросила его на пол и стала топтать ногами рассыпанные по полу бусы.

    В это время возле окон снаружи послышались чьи-то торопливые шаги. она инстинктивно отскочила в сторону и стала в углу. Шаги повторились еще несколько раз с остановкой около всех окон дома, затем в одном из них раздался легкий стук. Даша не отвечала и стояла на месте с затаенным дыханием. Стук повторился. Она подбежала к окну и, не спрашивая кто стучит, распахнула его настежь. Взглянув, она слабо вскрикнула и, пошатнувшись, ухватилась за подоконник.

    — Что с тобою, моя пташечка? Чего ты такая бледная и растерянная? Не узнаешь, что ли? Я ходил вокруг вашей хаты, искал палку, которую, ты вчера говорила, поставишь возле окна, и не нашел. Чего ты так смотришь на меня, Дашурочка? — и Петр протянул руки, чтобы обнять ее.

    — Геть! Отойди прочь! — отскочив от окна, почти крикнула девушка. — Зашел мимоходом, по дороге к дому Кислого, чтобы поиздеваться надо мной, поиграть как кошка с мышкой, а потом с Оксаной будете хохотать с меня! Так ведь? Зачем ты столько лет терзал мое сердце, зачем нам надо было кохаться, лучше бы я тебя никогда не знала и не встречала! — и слезы полились из ее глаз.

    — Дорогая моя, пташечка ненаглядная! Слушай, моя роднуля: никуда я дальше не иду и не собирался идти и пришел я только до Кислого, то такова была воля родителей, а кончилось дело вот как...

    И Петр подробно и со смехом рассказал, как было провалено его сватовство. Даша перестала плакать и серьезно смотрела ему в глаза:

    — Ну, а если бы твоя затея не удалась и Оксана и ее батько дали бы свое согласие, тогда бы что?

    — Тогда придумал бы что-нибудь другое. Или облил бы дегтем ворота Кислому, и батько мой ни за что не захотел бы брать невесту, у которой были черные ворота, ибо такое клеймо, известно, каким девчатам дается, а еще лучше, просто по-черкесски, взял бы тебя украл, поехали бы тайно в Ивановку, тут недалеко за рекой Ея. Там, говорят, поп венчает всех без разбора и берет всего один рубль, а после венца, мы уже муж и жена. Явились бы с поклоном к своим родителям и признались во всем. Я верю, наши батьки не такие уж бесчувственные, поняли бы нас, простили и приняли бы нас по-хорошему. А нет, пошли бы в работники, куда угодно, только было бы вместе. Знаешь, как говорят: «хоч на комыші, як бы по душі» «хліб с водою, абы сердце с тобою...» А впрочем, ничего этого ведь нам сейчас не нужно.

    Даша высунулась из окна с просветлевшим лицом.

    — И знаешь что, моя любушечка, — добавил Петр, — батько сдержал слово и сказал: «Раз со сватовством у Кислого ничего не получилось, гуляй, пока сам схочешь жениться, неволить не буду!» И вот вышло так, как я тебе вчера говорил: я есть и буду только с тобою; мы навеки неразлучны.

    — Значит, Петюнечка — мой и не будет ничьим никогда? Правда? А я думала, что уже все пропало. Ну, теперь... целуй!

    Петр знал, что она сейчас одна дома, поэтому, впившись в е губы, стал нащупывать ногами «спризьбу» (фундамент с выступами), и, не отрывая поцелуя, так и влез через низенькое окно в комнату. Они долго потом смеялись над таким «цирковым номером»...

    * * *


    Глава III

    Випэм, випэм тут,

    На тім світі не дадуть.

    Як до царства дійдемо,

    По чотири випэмо...

    После Фомина воскресенья, в понедельник, на трех кладбищах станицы совершались общие поминки усопших.

    В некоторых местах России поминовения — Радоница — происходили во вторник после Фоминой Пасхи, но в большинстве кубанских станиц общие панихиды и поминки совершались на кладбищах в понедельник...

    Едва солнечные лучи осушили ночной налет росы на листьях деревьев, как на большое старое кладбище, расположенное рядом с базарной площадью, двинулась бесконечная вереница людей всех возрастов.

    Одетые в новенькие разноцветные одежды дети дошкольного и школьного возраста шли вместе с родителями, весело озираясь вокруг и помогая матери нести узелки с крашеными яйцами. Но как только они входили в ворота кладбища, или, как они называли, «на гробки» — сейчас же убегали от старших, присоединялись к другим незнакомым детям и, порхая везде как мотыльки, бегали и резвились среди украшенных цветами могил, кустов бузины и шумевших листвой деревьев.

    Парубки в блестевших лакированных чоботах, с напуском на голенища широких «прунелевых» или «диоганалевых» штанов, в белоснежных или кремового цвета расшитых узорами рубашках, в высоких, до четырех с половиною вершков, черных или сывых смушковых шапках шли гурьбой вместе с девушками.

    Цветные «гетры» (Прим: «Гетрами» назывались модные тогда у девушек-казачек туфли) последних едва виднелись из-под длинных и не в меру широких «спидниц». Напущенные на спидницы белые, вышитые шелком кофточки и пестревшие на головах разноцветные платки и косынки издали казались движущимся потоком живых цветов. Красные, синие или голубые ленты, вплетенные в длинные косы, дополняли модный парад девушек-казачек.

    Много парубков, придя на кладбище и навестив могилы своих близких, сейчас же выходили назад на площадь и, пока еще не пришли священнослужители, занимались совсем не тем, ради чего сегодня собирался туда народ. Парубки, а иногда и нестарые еще женатые казаки, усевшись где-нибудь под деревьями на зеленую травку, потихоньку тянули сквозь зубы горилку, продаваемую тут же рядом, на базаре.

    Только замужние женщины и вообще люди пожилого возраста оставались все время у деревянных и железных крестов, с написанными на них знакомыми и дорогими именами. На аккуратно убранных могилах лежали крашеные яйца и всякие поминальные закуски в мисках.

    Правда, в тот момент, когда на кладбище приходило духовенство и начинало служить у расставленных всюду столиков панихиды, все без исключения вставали, входили в ворота и с обнаженными головами благоговейно слушали у могил своих родственников печальные церковные напевы. Пока еще рано и поминовений со священником не было, некоторые парубки вели себя развязно.

    Петр Кияшко с компанией своих приятелей сидел на траве у «гамазинов», в которых хранились неприкосновенные запасы хлебного зерна станичного общества, недалеко от кладбища; они тянули потихонечку горилку, поминая одновременно и живых, и мертвых. К ним вскоре подошел и Иван Охримович с миской сладкого лапшевника, который он нес на кладбище. Для любителя выпить соблазн был большой, и он, чтобы найти причину присесть к знакомой компании парубков, наклонившись к уху Петра, зашептал:

    — А я вчера ничего не сказал твоему батьку, как ты неприлично вел себя в доме Кислого, а то была бы тебе «куделыця».

    — Вот и добре сделали, дядя, — сказал Петр, — я видел, что вы хотя и заодно и моим батьком, а все-таки меня пожалели. И за это вам вот полкружки горилки, присаживайтесь, не стесняйтесь! Сего зелья у нас хватит. Пока на гробках еще ничего не начиналось, можно пополоскать горло.

    Иван Охримович, поморщившись, присел и взял в руки кружку.

    — Ну, царство небесное всем помершим, а нам пошли Господи всего наилучшего! За ваше здоровье, хлопцы! — и он сразу осушил кружку.

    — Э, без закуски плохо идет, — сказал он и начал развязывать платок на миске с лапшевником.

    Потом, вынув карманный ножик, порезал его на ровные квадратики и предложил всем брать и закусывать. Хотя такая и не подходила для водки, никто не отказался. Выпивая поочередно из одной кружки, парубки брали пальцами кусочки крутого, изготовленного на яйцах и застывшего лапшевника и закусывали.

    Один рябоватый парубок в бараньей шапке набекрень налил еще полкружки Ивану Охримовичу.

    — Пейте, дядько Иван! — сказал он. — Эту попьем, еще найдем, та пить до дна, шоб была думка одна!

    Два уже заметно охмелевшие парубка запели:

    Випэм, випэм тут,

    На тім світі не дадуть.

    Як до царства дійдемо,

    По чотири випэмо...

    В этот момент с базарной площади к ним подбежал запыхавшийся Николай Шевченко. Иван Охримович хотел в шутку ему еще издали что-то крикнуть, но так поперхнулся куском лапшевника, что насилу отдышался.

    — А щоб тобі на світ чорты й чарки горілки не далы! — сердито проговорил он, откашлявшись. — Чего прешь, як несамовытый?

    — Хлопцы! Едят его мухи с комарами, чего ж вы тут сидите, как святые? — набросился Шевченко на приятелей. — Возле лавки Бородина наших хлопцев Гордиенка Павла и Хатун Грыцька иногородние избили до полусмерти и, собравшись толпой со всего базара, колотят наших казаков, а вы тут расселись, как у тещи в гостях, и в ус не дуете!

    — Как! Наших городовики бьют?! — как ужаленный подпрыгнул Петр.

    — Вот именно, бьют, да еще как! Потому, что их много там, а наши все или на кладбищах, или под гамазинами сидят с горилкой! Что же, будете ждать пока сюда прибегут?

    Все, как по сигналу, вскочили и помчались к базару, крича всем встречавшимся по дороге: «Наших бьют, казаков городовики бьют!» Другие парубки присоединялись к бежавшей группе и, не останавливаясь, «вооружались» по пути кто чем мог: ломали доски от заборов, выворачивали большие деревянные колья, хватали в руки валявшиеся по дороге камни.

    Около бакалейно-гастрономического магазина Ивченко и большой лавки Аркадия Бородина схватка двух враждебных групп, разгоревшаяся неизвестно по какой причине, перешла в настоящее побоище.

    Петр, подбежал к дравшимся и, долго не раздумывая, со всего размаху навернул куском доски первого попавшегося под руку иногороднего, Михаила Гноевого. Тот не устоял и, взмахнув руками, упал прямо на пыльную дорогу. Подоспевший Шевченко хотел было еще раз ударить его деревянным колом, но Петр схватил его за руку:

    — Лежачего не бьют, лупцуй других!

    Драка становилась ожесточенней. В ход пошли железные прутья, вывороченные у заборов дрючья, а кто не находил никакого «оружия», действовали кулаками. Даже кое-кто из взрослых казаков, приехавших с хуторов на базар и на поминки родственников, хватали оглобли от своих «бидарок» (двуколок) и тоже присоединялись к дерущимся.

    Казаков было больше, да и дрались они смелее, — поэтому иногородние вскоре были «побеждены».

    На поле битвы лежала часть «побежденных», избитых до потери сознания, с окровавленными физиономиями, изорванными и запыленными рубашками.

    Другие — оглушенные — сидели, прислонившись к стенам магазинов, а большинство разбежалось в разные стороны.

    Но подвыпившим казакам одержанной «победы» показалось мало. Они до того разгорячились, что принялись колотить уже и престарелых иногородних, приговаривая: «Будете знать, падлюки, как поднимать свое свиное рыло против казаков!»

    Несколько «забияк» вломились в лавку Бородина с криками:

    — А это тоже городовицкая морда, бей его!

    В окна магазина полетели камни, и прилавок затрещал от наседавших на него парубков.

    — Братцы, голубчики! Господа казаки, помилуйте! Я — нейтральный. Вот вам ящик горилки, только пощадите, я нейтральный! — лепетал побледневший Бородин и тут же поставил ящик водки на прилавок.

    Неизвестно до чего дошел бы пьяный разгул «победителей», если бы в тот момент на базаре не появились вооруженные винтовками «одинарные» казаки, посланные атаманом восстановить порядок (Прим: Отбывшие действительную службу казаки поочередно несли караульную службу, «тыжневку» или «одынарну», в правлении станицы; примерно, в год одну неделю. В обязанность их входило не только охранять кассу общества и дежурить у пожарных повозок, но и устранять всякие беспорядки, возникавшие иногда в праздники в общественных местах).

    Несколько холостых выстрелов сразу умиротворили этот «сословный конфликт» и прекратили пьяный дебош в магазине Бородина. Не только выстрелы, но и уважение к старшим казакам заставило всех драчунов сразу же разбежаться в разные стороны и принять мирный вид.

    У многих участников драки были изорваны рубашки, под глазами виднелись синяки, но никто этим особенно не огорчался.

    Такие драки между казаками и иногородними были частым явлением в станице.

    Иногда парубки дрались без всякой причины не только с иногородними, но и с парубками-казаками своей же станицы, жившими на противоположном конце станицы или на другой даже улице.

    Бывало, идут в воскресенье парубки из одной и той же церкви, но с разных улиц, закуривают, любезно разговаривают, потом кто-нибудь из них предлагает:

    — Хлопцы! Сегодня будем биться?

    — А почему же нет? — отвечают другие. — Как пообедаем, выходите в такое-то место.

    После обеда все выходят в условленное место, здороваются, шутят, потом разделяются на две группы и начинают камнями, «киікамі» (толстыми палками с головешкой на конце), железными прутьями и т.п. дубасить друг друга. Разбить в кровь голову, перебить руку или выбить глаз считалось обычным делом в таких «дружественных» драках, но были также и случаи убийства. И такие дикие явления не только не осуждались старшими казаками, но, наоборот, поощрялись, как необходимая закалка будущих воинов.

    Атаманом станицы и высшим начальством такие драки официально запрещались, а если случались при этом побои со смертельным исходом, то зачинщики наказывались, но виновных всегда оказывалось трудно найти: дралась вся улица!..

    * * *

    Но вот часов в десять утра на кладбище появились оба священника Христо-Рождественской церкви, о. Иоанн Кувиченский и о. Менандрий Исконицкий, с псаломщиками, диаконом и несколькими певчими-любителями. Церковный хор в полном составе не участвовал в кладбищенских кратких панихидах. Священники со своим причтом разделились на две группы и стали обходить поставленные у могил столики и совершать краткие панихиды, перечитывая лежавшие на столиках грамматки — «помянники», с именами, записанными под рубрикой: «О упокой».

    Раздавшееся на кладбище пение «Христос Воскресе» сразу охладило пыл еще не остывших от драки парубков. Все, и с базара, и с других мест, повалили на кладбище. Когда же пели «Вечная память», то у рядом стоявших парубков, иногородних и казаков, не было и следа только что бушевавшей вражды. Все сосредоточенно, с молитвенным благоговением, слушали поминальные песнопения.

    После панихиды некоторые женщины голосили, упав на могилы недавно умерших своих близких, другие плакали втихомолку. Потом садились прямо на траву или на посланную ряднушку и ели принесенные для поминок сладкие яства, запивая хлебным квасом или сладким вином. К поминальному столу приглашали не только знакомых, но и случайно проходивших мимо людей и даже нищих, которых к этому времени у кладбища собиралось особенно много. Нищие, иногда и просто бедные жители из иногородних, в этот день набирали по несколько мешков разных сдобных булочек, пампушек, пирогов, яиц и прочего. Каждая семья, идя в этот день на кладбище, обязательно несла узелок чего-нибудь съедобного для раздачи нищим, сидевшим у ворот.

    Случалось, что нищие и просто «побирушки» из новых поселенцев на Кубани в этот день набирали столько продуктов, что нанимали подводу, чтобы довезти домой. После обеда, примерно в два-три часа пополудни, кладбище начинало пустеть. Многие расходились по домам, но было немало и таких парубков и молодых казаков, которые шли в базарный трактир, чтобы попойкой закончить поминки.

    Так и в этот, начавшийся жестокой потасовкой, праздник за одним и тем же столом сидели и иногородние, и казаки, пили «за здравие» и «за упокой» и тянули общим хором:

    Гей нуте, хлопці, славні молодці,

    Чого смутні, не веселі?

    Хіба в шинкарки мало горілки,

    Пива і меду не стало?

    Повніі чари наливайте,

    Щоб через вінця лилося,

    Щоб наша доля нас не цуралась,

    Щоб краще в світі жилося...

    * * *

    Радоница, или Проводы, как говорили в станице, были и последним днем Пасхальных святок. С этого дня хлеборобы, один за другим, оставляли станицу и выезжали в степь, на свои паевые наделы. На свою «царыну» выезжала иногда вся семья, и только по воскресеньям кто-нибудь наведывался домой в станицу, да и то не всегда.

    В этот последний праздничный вечер родители не препятствовали молодежи идти «гулять» пораньше. Ведь такие «гулянки» прекращались в станице до самого Покрова.

    Едва солнце спустилось за высокий зеленевший бугор, как парубки и девчата валом повалили к берегу речки, к широким склонившимся до самой воды вербам, туда, где всегда собиралась молодежь на свои гулянья.

    Шли веселой гурьбою, шутили, лускали семечки и не спеша спускались с насыпи гребли, перегораживающей речушку Веселую.

    Впереди шумной оравы шел гимназист Виктор Сергиенко. Он был сыном учителя из соседней станицы Канеловской, но весь учебный год жил в Старо-Минской, так как здесь открылась гимназия. Он всегда ходил гулять с простой казачьей молодежью, но девчата его недолюбливали за хвастовство и городские манеры.

    На нем была хорошо выглаженная рубашка из белого сатина, подпоясанная широким кожаным поясом, каких никто из парубков не носил, и форменная гимназическая фуражка. Отделившись немного от толпы парубков, он шел впереди девушек, не в меру щеголяя своим франтовским нарядом. В это время по дороге, навстречу, шло стадо коров с пастбища. Многие коровы после зимних сухих кормов жадно набросились на молодую траву и заболели расстройством желудка, и так запачкали свои хвосты, что с них прямо-таки текло.

    Виктор, от нечего делать, похлопал по спине проходившую мимо корову, которая в тот момент взмахнула загаженным хвостом и мазнула им по лицу и белой рубашке гимназиста. Все это случилось так внезапно, что Виктор не успел отскочить в сторону. В бешенстве он кинулся с кулаками на корову, отплевываясь во все стороны. Потом хотел вернуться назад, но увидя, что парубки и девчата за животы хватаются со смеху, остановился и оглядел себя. Весь его щегольский наряд был испачкан до неузнаваемости.

    — Виктор! Ну как же я тебя целовать теперь буду? — смеясь, сказала ему шутница Парася Слынько. — Ты уж лучше и почеломкайся со своей любушкой-коровушкой.

    Но он, никого не слушая, ругал всех и вся и, угрожая кому-то кулаками, бросился бежать прочь, проскочил в ворота ближайшего к нему двора казака Скибы и под громкий смех и свист чужими садами убежал домой. Никто из парубков и девчат не только не сожалел о случившемся с гимназистом, но, наоборот, все были довольны.

    — Это его Бог наказал, чтобы не слишком задавался своими панскими нарядами, заметила одна девушка.

    — Причем тут Бог, когда хвостом махнула рябомордая корова, — смеялся Петр.

    И долго еще прибаутки и насмешки сыпались по адресу бедного гимназиста. Молодежь поравнялась с домом священника о. Иоанна Кувиченского. Двор его блистал чистотой. И не только двор. На улице, от забора до самой дороги, было чисто выметено, а в искусно сделанных перед домом, прямо на тротуаре, клумбах росли цветы. В большом одноэтажном кирпичном доме, у раскрытого окна сидел сам отец Иван с гостями и пил чай.

    Не успела молодежь забыть происшествие с гимназистом Сергиенко, как им тут представилось другое зрелище.

    Пьяный казак из хутора Западный Сосык, Кунда Яким, застрял со своим возом и волами как раз против поповского дома. Он переселился на хутор всего год тому назад. Все его умершие родственники были погребены на станичном кладбище.

    Он и приехал сегодня в станицу на поминки, да, наверное, слишком «напоминался» у своих знакомых.

    Воз Якима зацепился за угол забора и дальше не двигался. Пока хозяин кряхтел сбоку воза, стараясь сдвинуть его, волы, переломив занозы, сбросили со своей шеи ярмо и спокойно пошли в разные стороны.

    — Цоб-цабе! — кричал на них Кунда. — Шоб вы передохлы, проклятущие дьяволы круторогие, идолы косолапые! — и, продолжая ругаться на чем свет стоит, он побежал за одним волом по дороге.

    В этот момент другой вол подошел к дому Кувиченского, стал на клумбу с цветами напротив того окна, где сидел священник с гостями, и начал «справлять свою малую надобность». Это возмутило до крайности отца Иоанна.

    — Эй ты, богохульник! — закричал он, высунувшись из окна. — Эй, казак! Ты что же вздумал такую мерзость устраивать в моем присутствии?! Это почему же твой вол пакостит против моего дома?

    Кунда подбежал к «злочестивому» волу, но не извинился перед священником и даже шапки не снял, чего среди казаков почти не встречалось, а лишь, удивленно посмотрев в окно, ответил:

    — Вот чудасия, батюшка! Во-первых, вол грешит, с вола и спрашивайте! Да и причем тут вол, когда ваша во всем вина! Скажите, отец Иван, а зачем вы против моего вола дом построили? — и, ухватившись крепко за хвост животного, он силился стянуть его с испорченного цветника.

    В этот момент вол, испугавшись гиканья проходившей мимо молодежи, рванулся и побежал вдоль улицы. Яким упал на землю лицом вниз, но не выпустил из рук хвоста, а так, — кувыркаясь из стороны в сторону, то на спину, то на живот, — продолжал тянуться за бежавшим по дороге волом. Штаны его разорвались и, когда лопнул поясок, осунулись до самых колен. Девушки безудержно хохотали, прикрывая от стыда концом косынки глаза; парубки прямо катались по земле со смеху.

    Наконец, в руках Якима Кунды остался только пучок волос от хвоста, а вол, оторвавшись от него и пробежав еще с десяток шагов, остановился, повернул свою морду назад и пристально смотрел на лежавшего в пыли хозяина. Яким медленно встал и, повернувшись в сторону хохотавшей молодежи, начал натягивать спавшие с него штаны. И если бы парубки не помогли ему освободить застрявший у забора воз, поймать и запрячь волов, то он еще долго бы возился со своей случившейся во хмелю бедой, а может быть, даже и не уехал бы в тот вечер домой. А с их помощью, минут через двадцать, его волы уже мирно шли по дороге, а он, растянувшись на возу с задранной вверх головой, горланил:

    Ой випила, выхылыла,

    Сама себе похвалила,

    Бо я панського роду:

    Пью горілочку як воду...

    * * *


    Глава IV

    Охрим Пантелеевич, по своей давней привычке, сидел возле водной мельницы и ловил пидсакой рыбу. Уже смеркалось, а он, увлекшись, еще и не думал уходить домой.

    Его рыболовный «струмент» представлял собой сеть круглой колесообразной формы, аршина полтора в диаметре, с очень мелкими ячейками. Такая сеть притягивалась своими краями к железному или деревянному обручу и затем на веревочках привязывалась к длинному шесту. Дно пидсаки (иногда называли ее еще «пиднем») сужалось и в нижнем конце походило по форме на ковш. Усевшись на берегу речки, Охрим Пантелеевич осторожно опускал пидсаку на самое дно, бросал поверх нее на воду для приманки рыбы кусочки густо смешанных в тесто отрубей или ломтики хлеба и время от времени, держась за свободный конец шеста, поднимал ее из воды, пристально всматриваясь в куль. Иногда на дне пидсаки оказывалась трепыхавшаяся рыбка, тогда он с восторгом хватал ее одной рукой и бережно опускал в рядом стоящее старое ведро. Хотя итогами его рыбной ловли никто в доме не интересовался, нужды не было в этом, дед всегда любил это занятие и считал его лучшим отдыхом в своем возрасте.

    — Бог на помощь, дедушка Охрим! — приветствовали его подходившие парубки и девушки.

    — Спасибо на добром слове, мои голубята, хай также и вам Бог помогае! — ласково ответил Охрим Пантелеевич. — Эге, раз вы уже пришли сюда, значит, мне пора домой уходить. Всю рыбу поразгоните, да, правда, оно уже и смеркается.

    — Нет, нет, дедушка, еще рано, посидите еще немножко, расскажите нам что-нибудь интересное! — начали просить его девушки.

    — Ой, мои цокотухи! Да вы теперь, канарейки, лучше меня обо всем знаете, теперь все такие умные да начитанные стали — куда нам старикам! — говорил Охрим Пантелеевич, собирая свою рыболовную снасть. — Вам-то легко сказать «посидите», вас-то парубки проведут до самой хаты, а мне надо самому ковылять домой, а тут, знаете, водяные, да ведьмы так и шныряют по берегу ночами.

    — Ой, лишечко! — испуганно залепетали девушки, прижимаясь к парубкам.

    — Вы про такие страхи, дедушка, не напоминайте, а лучше расскажите про то, что нас больше всего интересует, — сказала Оксана Кислого.

    — Знаю, знаю, моя голубко, что тебя интересует, но я тут не причем.

    Оксана подумала, что дед Охрим напоминает ей о вчерашнем сватовстве его внука Петра, покраснела и сразу отошла.

    — А что же, по-вашему, нас особенно интересует? — спросила Катерина Приходько.

    — Да вас только одно интересует, как найти своего чернобрового голуба, кто он, где он? Правда, Катрюся?

    — Тат, так, то правда, дедушка, — ответили сразу несколько девушек, — вот вы и научите нас, как найти своего суженого!

    — Эх, вы, недотепы, а еще чванитесь, да неужели вы не знаете этого простого способа?

    — А как же, скажите? — попросила Оксана Кислого, опять подошедшая к деду.

    Со вчерашнего дня она ненавидела Петра всеми фибрами своей души, но его деда уважала по-прежнему, считая, что он непричастен к скандальному сватовству внука.

    — Так это же так просто, — сказал Охрим Пантелеевич, — в ночь под Ивана Купала, этой весной перед косовицей, посидите в прядеве, дождитесь цветка папоротника, и с ним, что захотите, то и получите.

    — Да я сидела в прошлом году, и ничего не получилось, — немного замявшись, сказала Оксана.

    — Наверное, испугалась наваждения и убежала, не досидев до самого главного?

    — Я сидела в прядеве одна, потом начало что-то шелестеть, трещать, а ночь была темная, я испугалась и со страху убежала, — исповедалась Оксана, не замечая того, что многие парубки смеются, а Петр, вспомнив вчерашнее сватовство, отвернулся и хихикнул в рукав.

    Однако из девушек ни одна не смеялась.

    — Вот и беда наша, что вы боитесь сами не зная чего и убегаете от счастья, — укоризненно сказал Охрим Пантелеевич, усаживаясь на толстый пень от вербы. — Ничего не поделаешь, придется вам еще раз рассказать, а вы хорошенько слушайте старика.

    Скоро все вы поедите в степь, и будете жить там все лето, — начал он, откашлявшись. — У всех вас на своей земле, конечно, есть там делянка посеянного прядева. Так вот, в ночь под праздник Ивана Крестителя, с 23 по 24 июня, надо с Евангелием зайти в свое прядево, которое к этому дню будет выше человеческого роста, зажечь свечку и сидеть, не вставая, до тех пор, пока прямо на вас не упадет цветок с папоротника. Необязательно в одиночку. Можно сидеть и вдвоем, втроем, потому что с этим заветным цветком можно потом и для десятерых найти счастье. Вместо Евангелия можно сделать из простой палочки крестик и воткнуть его в ногах, там, где вы будете сидеть; около крестика поставить зажженную свечку. Но перед цветением папоротника вам придется увидеть страшные наваждения. На вас будут и змеи крылатые нападать, и черти с хвостами будут прыгать и угрожать рогами, и давить вас станут разные лукавые, и другая нечисть бесовская, но вы не пугайтесь, сидите и не убегайте. Все это вам будет только казаться, но на самом деле ничего там нет, и лукавый будет только угрожать, но никакого зла не посмеет сделать. Когда начнутся страшные наваждения, вы крест уберите в сторону, а то место, где он стоял, обведите вокруг чертой и три раза поплюйте; туда-то и будет падать цветок. Свечку затушите, если будет в руках Евангелие, тоже в этот момент надо закрыть. Редко какая девушка выдерживает такие страшные наваждения, но если быть стойкой, неустрашимой и не бежать из прядева, то, в конце концов, лукавый исчезнет, и вам упадет цветок с папоротника, который цветет только в эту ночь. С этим цветком вы потом что захотите, то и сделаете; кого выберете по сердцу, тот по вашему желанию и женится на вас; любого можете заставить полюбить, любое богатство достанете, в общем, любое ваше желание исполнится...

    Девушки слушали рассказ деда с разинутыми ртами; некоторые полностью поверили такой легенде и серьезно собирались в этом году сделать попытку найти свое счастье, в конопле, под Ивана Купалу.

    — Что же вы, дедушка? Научаете девчат, как нас лучше захомутать, что ли? — с неудовольствием заметил один парубок.

    — Если не будешь дурной, то и жинка никогда тебя не захомутает, — ответил Охрим Пантелеевич.

    — Да у меня еще никакой жинки нет; может, и не будет никогда.

    — Будет, будет! Без жены никто не живет.

    — А что же надо делать, чтобы жинка не оседлала и не стала ездить на мне, как на коне?

    — Ич, басурман, допытуется как! Ну ладно, скажу тебе, парубче, только слухай та запоминай добре. Как только женишься, сразу же надень на свою благоверную тринадцать уздечек. Потом, каждый год по одной снимай, но одной уздечки до самой смерти не снимай, бо как разнуздается, у-у... бедный будешь! — и Охрим Пантелеевич покачал головой.

    — А я вот на нашей рыжей кобыле иногда совсем без уздечки ездил, — заметил другой парубок. — Поймаю на паше, схвачусь за гриву, вскочу на спину и только крикну «но!», и она мчится туда, куда я захочу.

    — То на кобыле — другое дело, а на разнузданной жинке ни за какую гриву не схватишься, и будет и норовистой, и брыкаться, и делать все против твоей воли...

    Все захохотали.

    — Дедушка! — Перестаньте про жинок да про кобыл! Расскажите нам, как вы с турками воевали, это интереснее! — предложил один парубок. Остальные парубки поддержали его.

    — С турками? — переспросил Охрим Пантелеевич. — Да, с турками, что ж... били мы их всегда, как перепелов.

    Еще до сих пор помню... Это было в семьдесят седьмом... нет, в семьдесят восьмом году. В Закавказье мы продвигались все время успешно и гнали турок, как отару овец, но у крепости Карс нам пришлось задержаться. Басурмане так укрепились в том городе, стоявшем на возвышенном месте с неприступными скалами вокруг, что считали себя в безопасности. Да и не только турки так думали, некоторое и наше офицерство считало укрепления Карса неприступными. Они говорили: «Крепость Карс ограждают не только сделанные людскими руками заграждения, но и сама природа огородила ее каменными неприступными стенами». Ерунда, начхать нам было на все! Разве могли устоять басурманские крепости против налета казачьих орлов? Э, нет! Не было еще случая, чтобы русские не побеждали. Так же было и в Карсе. Правда, прежде чем пробить проход в крепость, много наших там положило свои головы, но ведь без этого на войне нельзя.

    Пробив в одном месте проход, мы рванулись и, как вихрь, ворвались в крепость, и пошла рубка полусонных турков направо и налево. Конницы при штурме Карса было мало, но все же была. Подо мной был добрый карий жеребец, он ловко перепрыгнул через глубокий ров и уже мчался по каменистой улице, притоптывая копытами валявшихся нехристей, сраженных нашими воинами. Вдруг один, вероятно, храбрый турок, стоявший под углом одного дома, прицеливаясь в меня, промахнулся и вонзил свое длинное копье прямо в живот моему карому. Я в тот же момент иссек этого падлюку в капусту. Но мой бедный жеребец, пробежав несколько саженей, остановился, вначале встал на передние колени, потом, мотнув головой, упал и больше не поднялся. Наверное, басурманская чертяка проколол сердце моему карому. Жалко было, но ничего не сделаешь, и я оставил его. Я побежал вместе с пластунами и так бежал до самой середины городка, где уже гордо развевалось русское трехцветное знамя нашего Государя Александра Второго. Видите, я еще Царю-Освободителю, дедушке нашего Императора служил. Трех царей уже пережил и при четвертом, ныне благополучно царствующем Николае Александровиче, еще вот с вами балакаю. Родился я еще при Николае Первом, тогда еще Кавказ не наш был, и нам, черноморским казакам, много пришлось пролить крови в борьбе с непокорными горцами...

    Да, так, несмотря на неприступность крепости Карс, мы все-таки взяли ее. Турки после этого замирились с нами на очень выгодных для нашего государства условиях, и мы с победой возвратились на родимую Кубань, оставив свои гарнизоны как в Карсе, так и в других местах на границе с Турцией... А конь пропал. Тридцать пять лет прошло, а до сих пор жалко, добрячий жеребец был. Мне потом дали два, тоже неплохих коня, отбитых у турков, но нет, мой стоил не два, а двадцать два таких коней...

    Охрим Пантелеевич замолчал, набил табаком трубку, достал кресало и губку, добыл огня и, покашливая, важно закурил.

    В это время одна из летучих мышей, привлеченная, вероятно, белыми платками девчат, ударилась о голову одной из них и упала прямо в середину круга слушателей на землю.

    — Ой, Боже, кажан, кажан! — взвизгнули разом все девушки и разбежались в разные стороны.

    Парубки сейчас же поймали летучую мышь и поднесли Охриму Пантелеевичу.

    — Дедушка! А почему у кажана морда и шерсть как у мышей, но сбоку крылья, и летает он как птичка? — заинтересовались парубки.

    Охрим Пантелеевич, подумав немного и желая показать свои познания и в этой области, сказал:

    — А это знаете почему? Когда принесли из церкви освяченную паску и поставили на покути, то наша обыкновенная комнатная мышка, не разобравшись, подкралась и погрызла тот святой хлеб. Тогда Бог решил покарать нашу мышку, придав ей крылья, чтобы она больше не ела святой паски. И она теперь стала ни то ни се, ни птицы кажана не принимают к себе, потому что она похожа на земных зверьков, а земные зверьки тоже не признают кажана за своего, потому что он летает. Во как!.. Ну, мои сизокрылые голубята, пока прощавайте, пора уже мне плентать домой, а то, чего доброго, выскочит из-под мельницы водяной или русалка, да и затащат меня на дно речки, чтобы ночами не шатался.

    — Прощайте, бувайте здоровы, дедушка! Счастливого пути! — сердечно провожали рыболова парубки и девчата.

    Охрим Пантелеевич положил шест с пидсакой на плечо, взял в другую руку ведро, в котором подпрыгивали краснопирка, вьюны и линьки, и побрел домой. Его сгорбленная фигура еще некоторое время маячила за росшими у речки вербами, потом совсем скрылась в наступивших сумерках, и лишь лязг старого железного ведра еще долго слышался в той стороне, куда он ушел. Безлунная, но теплая ночь полностью вступила в свои права. На берегу реки, возле водяной мельницы, у небольшой плотины, молодежь принялась за свои ночные «жартування». Песни и аккорды гармошки разнеслись далеко вокруг, повторяясь эхом над просторами притихшей природы...

    Тихая летняя ночь спустилась над степью. Замолкли жаворонки. На поперечных дорогах и межевых полосах полетели к небу искры от горящей старой соломы, подбрасываемой вверх вилами, как сигнал для собиравшейся гулять казачьей молодежи.

    В широкой степи летние пристанища хлеборобов разбросаны на версту и больше одно от другого, поэтому парубки и девушки перекликались ночью огнем, видным повсюду и далеко на равнине.

    Высоко подняв над головой на вилах или длинной палке зажженные связки сухой соломы или сена, девушки монотонно кричали во все горло:

    Та огонь горить, огонь горить,

    Солома пылае, солома пылае,

    Казав милий прийду рано,

    Та й досі немае... гу... гу-у-у-у!!!

    «Га-га-га-а-а-а-а!» — откуда-нибудь с бугра доносился громкий ответ парубков, тоже поднимавших огонь.

    Благодаря таким перекличкам, разносившимся по притихшей степи на много верст, разбросанные в разных направлениях светящиеся точки постепенно сближались в одном месте, и через полчаса после появления первой вспышки горевшей соломы кубанские песни уже оглашали ночной воздух притихшей степи. У кого-нибудь из парубков в руках оказывалась гармошка и, несмотря на напряженную многочасовую работу длинного и жаркого июньского дня, все, забыв усталость, пускались в пляс.

    Часа два ноги танцующих неутомимо притаптывали под взвизгиванье двухрядной гармошки приземистый спорыш, растущий у обочин дороги. Часа два лились к небу звонкие песни. Затем, одна за другой, парочки влюбленных незаметно исчезали и уединялись где-нибудь за стенами высокой пшеницы.

    И так почти каждый день.

    Кияшко Петр и Костенко Даша всегда участвовали в таких сборищах, и каждый вечер бывали вместе. Их степные участки находились не далее двух верст один от другого, а такое расстояние для босоногой команды не составляло никакого препятствия к свиданию. Летом в степи редко кто из парубков носил обувь в будничные дни. Большинство предпочитало ходить босиком и на работе, и на кратковременных ночных гулянках.

    Однажды в конце июня после обычной ночной гулянки в степи Петр и Даша, как и многие другие, отделились от остальных веселившихся на полосе («полосами» назывались полевые дороги, параллельно проходящие одна к другой через каждые четыреста восемьдесят саженей) и направились вниз к балке между двух стен колосившейся пшеницы. Они шли, взявшись за руки, как дети, по меже между высокой рожью и гарновкой, охваченные ощущением полного юношеского счастья. Уже колосья пшеницы и трава стали покрываться вечерней росой, и они оба окропились до пояса «Божьей слезою», но были довольны, что тут их никто не видит. Хотя, конечно, все хлопцы и девчата знали, что Дашка и Петька давно «занучовані»...

    Когда песни и музыка у дороги совсем затихли и молодежь разошлась в разные стороны, Петр и Даша подошли к оставшейся в балке неубранной копне сена, уселись прямо на траву и в желанных объятиях и поцелуях, вперемежку с простыми, но понятными сердцу словами, изливали чувства искренней чистой любви. В такие минуты уединенных свиданий эти два молодых существа не искали для себя большего счастья, чем сидеть вдвоем в степной тиши, среди уснувших полей.

    Тихая теплая июньская ночь царила над степью цветущей кубанской равнины. Сколько в своем полумраке укрывала она таких уединившихся парочек — парубков и девчат...

    Кубанская июньская ночь! Как приятно было вдыхать полной грудью аромат родных полей при лунном волшебном сиянии такой очаровательной июньской ночи!..

    Ничто не нарушало теперь волшебного покоя неподвижной степи. Лишь издали, из небольшого хуторского сада, нежными звонкими переливами доносились соловьиные трели. Да изредка низко над головой пролетит сова, выискивая ночную добычу, покружится немного и опять исчезнет в полумраке. Или еще вдруг перепел близко прокричит: «Під-підьом, під-підьом», а с другой стороны отзовется «пэрэпэлка»: «хххаааа, хххааха, під-під-підьом, під-під-підьом», и опять все стихнет-занемеет.

    Густой высокий камыш, росший по балке Рудого, вблизи которой уединилась наша парочка, всегда так чутко воспринимавший малейшее дуновение ветерка, точно дремал, часами не шелохнувшись ни одним листком.

    Далекие светящиеся точки звезд, как бисер рассыпанные по голубому шатру безоблачного небосклона, и уже поднявшийся круглолицый месяц, казалось, также остановились и застыли в своей неподвижности.

    Чуть склоненные от собственной тяжести колосья пшеницы, слегка покрытые серебрившейся от лунного света росой, как будто прислушиваясь к любовному шепоту. Извечный свидетель бесчисленных романтических приключений — величавая луна — покровительствованно смотрела на сидевшую под копной сена пару и давала ей возможность видеть друг у друга игру улыбок взаимного понимания, озарявших их счастливые лица...

    Петр, прислонившись плечом к плечу Даши, шептал:

    — Милая моя пташечка, ты для меня все! Разве можно чем оплатить эту ночь? Если бы мне сейчас давали царский дворец, горы золота, блиставшую в царской одежде волшебную красавицу, вроде Василисы Прекрасной, которую мы на картинках в школе видели, никогда бы я не согласился хотя бы на миг отлучиться от тебя из-за всего этого! Да разве есть на свете что-нибудь дороже и милее вот этих губок?!

    И они снова и снова сливались в поцелуе.

    — Еще, еще разок! Вынь сердце! Мне кажется, мое сердце перешло к тебе, радость моя, счастье мое! — повторяла Даша. — Миленький Петюнька, голуб мой сизокрылый! Есть ли на свете такая сила, которая может разлучить нас? Нет! Никогда!

    Проводив Дашу к ее куреню, Петр перед самой зарею вернулся до своего коша.

    Тут, на токовище, под стогом прошлогодней соломы, он заметил старшую сестру Приську, сидевшую обнявшись с каким-то парубком. Петр незаметно обошел их, взял ведро, набрал в кадушке воды, потом уселся сзади стога и стал прислушиваться к их шепоту, думая: «Если с хорошим парубком сидит, то не буду трогать, а если с каким губошлепом, то я их сейчас же скупаю!»

    Он услыхал жалующийся голос Приськи:

    — Все вы, хлопцы, одного сорта — баламуты! У вас только на уме: посмеяться над доверчивой девушкой, а потом бросить ее, а мы, дуры, — не успеет кто приласкать или сказать приятное словечко, так уж сразу и клонишь к нему голову и пригибаешься, как под ветром, думаешь, хоть сердце свое девичье лаской обогрею. А вам что, она, мол, уже... ее и обмануть не грех! Так и ты, добьешься своего, а потом кинешь, уйдешь к своим и будешь хвастаться: «Смотрите, вот я даже казачку накрыл!» Так ведь? Да разве я думала, что так со мной будет, разве я виновата, что парубки не понимают подлости своих поступков? Неужели, Миша, и ты такой?

    — Фрося, голубушка дорогая, послушай! Я хоть и не казак, но подлостей с тобой делать не собираюсь и люблю тебя не для одной ночи, — говорил тихо и убедительно парубок.— Я люблю тебя всем сердцем, всей душою, не хочу и слушать, что о тебе говорили некоторые. Так это или не так — мне все равно! Я же сейчас ничего от тебя не требую, кроме твоего согласия. Поверь мне, моя конопляночка, что только бы ваши согласились, а то вот мой крест, пусть меня испепелит Архангел Михаил, если только я не женюсь на тебе!

    По голосу парубка Петр сразу опознал в нем Михаила Гноевого. Сословная неприязнь к иногородним сразу же вскипела в его груди. Не задумываясь, он выплеснул ведро воды прямо на головы неосторожной пары.

    — Ой, Боже! Кто это? Что за дурость?— закричала Приська, но, узнав Петра, сразу же убежала в хату. Кинув порожнее ведро в сторону, Петр навалился на ошеломленного холодным душем Гноевого и начал его колотить, приговаривая:

    — Ах ты, городовицкая душа! За двенадцать верст протепал казачьим девчатам голову мутить?! На, на тебе!

    Сопровождая тумаки крепким матом, Петр старался стянуть с Гноевого штаны с кальсонами, пускай, мол, в одной рубашке, с позором, возвращается в свою городовицкую нору. Но это ему не удалось. Михаил выскользнул из его рук и, что есть духу, пустился бежать к дороге, прямо через бахчу и подсолнухи. Саженей пятьдесят Петр гнался за ним, но видя, что не может догнать, решил вернуться, сесть на коня, настичь быстроногого городовика и батогом так нашлепать незадачливого баламута, чтобы он забыл и дорогу к Приське.

    Но пока Петр вернулся к хате, где у яслей стояли лошади, он передумал и остыл в своем гневе. Уже заалел восток, и надо было хоть полчасика соснуть. Он взобрался на бричку со свежескошенной травой; не раздеваясь и ничего не подостлав, растянулся и через минуту уже крепко спал...

    * * *


    Глава V

    В тебе стан, як у баби,

    Очі такі як у жабы,

    Ноги, руки, як у рака,

    Сам ти рудий, як собака...

    Геть, згинь пропади,

    І до мене не ходи!

    Цур тобі, пек...

    Как-то вскоре после «провід» (Радоницы), рано утром, Даша Костенко, отогнав своих коров за греблю на общественное пастбище, возвращалась домой по узкой, еще слабо протоптанной у заборов после прошедшего ночью дождя тропинкой. Она уже хотела свернуть в свой проулок, как Бощановский Геннадий загородил ей дорогу. Справа был забор, слева грязь, и пройти можно было свободно только по той же дорожке, где он стоял.

    Геннадий был сын богатого казака, владельца большого хутора с участком в триста пятьдесят десятин земли, стоявшего в двенадцати верстах от Старо-Минской, на Канеловской переправе. Хозяйство у Бощановского было большое: две паровых молотилки, сорок лошадей, громадный фруктовый сад и большой кирпичный, красиво построенный дом. Геннадий был высокого роста, но красотой похвастаться не мог; вечно красное, покрытое веснушками лицо с толстой, отвисшей нижней губой, длинным крючковатым носом и рыжими волосами. Любезно поздоровавшись с Дашей, он взял ее за руку и, ласково заглядывая в глаза, спросил:

    — Дашенька! Ты знаешь, зачем я тебя здесь встретил сегодня?

    — Откуда мне знать, чего тебе понадобилось в такую рань стоять на грязной улице? — холодновато ответила Даша.

    — Не догадываешься? Ну, так я сам тебе скажу: слушай, моя златочка, сегодня приеду сватать тебя!

    Даша изумленно посмотрела на него, потом вдруг громко, на всю улицу, захохотала.

    — Чего ты так смеешься? Я ведь тебе серьезно говорю! Если пойдешь за меня, я тебя всю в золото одевать буду, как княгиня будешь сидеть в нашем доме, и тебе ничего не придется делать. Денег сколько хочешь, столько и будешь иметь. Хочешь я и сейчас тебе дам, пожалуйста! — и Геннадий вынул из кармана объемистый кошелек.

    — Ой, щедрый козаче, убирайся ты к черту, со своими деньгами! — и Даша оттолкнула его руку. — Не суйся до наших девчат, не говела твоя бабушка! Ищи по себе богатую княгиню!

    — Все равно приеду сватать, чуешь, приеду! Пойдешь за меня? Ну, конечно, пойдешь! И батько твой, и ты, подумав хорошенько, не откажете мне.

    — На «калмицкі заговини», когда рак свистнет! Понимаешь? — и Даша, отскочив от него с тропинки, прямо по грязи убежала к себе домой. Геннадий остался и смотрел ей вслед с недоумением.

    * * *

    В тот же день перед вечером Трофим Степанович пришел домой вдребезги пьян, чего с ним никогда до этого не случалось. Увидев дочь, он крикнул ей радостным тоном:

    — Даша! Ох, какой богатый жених трапляется тебе, если бы ты только знала! Всю жизнь будешь ходить у него как барыня. А какой щедрый! Сам со мной говорил, и сегодня приедет к нам тебя сватать.

    — Сегодня приедет? Кто же он такой? — торопливо спросила Даша, уже догадавшись, о ком идет речь.

    — О, доченька, самый богатый человек Канеловского юрта, сын Бощановского, что за речкой земли, оком не окинешь!

    Даша вздрогнула. Ее подозрения подтвердились. Несомненно, это Геннадий сегодня отца напоил за свой счет, стараясь угодить будущему тестю.

    — И вы разрешили ему приехать? Как же вы, не спросив никого, решились на такой шаг? Ведь я же еще совсем молодая, мне и семнадцати нет, даже венчаться еще нельзя!

    — Это, дочко, ничего! Он все знает. Он говорит, что за деньги и попа подкупит, годок один приточит, и венчаться можно будет.

    Даша еще больше расстроилась от таких слов отца. Она с ужасом представила себя в объятиях рыжего Геннадия и резко заявила:

    — Не думайте и не гадайте! Никогда я не выйду за Бощановского, хоть убейте сейчас! — потом тихо расплакалась: — Что это вам так приспичило? Я же у вас одна, неужели я так вам надокучила, что вы за чарку горилки продали меня? Зачем гоните со двора; я не хочу от вас уходить, неужели вам не жаль меня? Трофим Степанович долго молча смотрел на Дашу. Потом и у него слезы закапали из глаз.

    — Мне ли тебя не жалко, доченька моя?! — и он стал обнимать и целовать Дашу. — Я... виноват, сам обещал; добре выпили с ним, ну ничего. Ты у меня, правда, одна. Я не знал. Не хочешь — не надо, не буду принуждать. Ты права, а я... — Хмель окончательно свалил его. При помощи Даши он улегся на кровать, все время бормоча: — Дочки, любимой да не жалко! Что? От ворот — поворот! За чарку...

    Даша вышла из комнаты, где заснул пьяный отец, и задумалась: «Неужели этот урод в самом деле надумал приехать свататься ко мне? Да я этому идолу глаза выцарапаю! Или, может, сказать Петру? Да, конечно, надо сказать, но это вечером, ночью — на улице, а ведь тот приедет раньше. Ну что ж, приедет и уедет!» И она на этом успокоилась...

    Отец ее, Трофим Степанович, лет десять тому назад, богато жил на хуторе Жовті Копані, принадлежавшем тоже к Старо-Минскому земельному обществу. Случилось так, что когда вся семья гостила в соседней станице Ново-Ясенской, в его усадьбе по невыясненным причинам вспыхнул пожар, в котором погибли все строения и скот. После этого несчастья, по его просьбе, правление станицы Старо-Минской выделило ему в самой станице «план», а добрые люди помогли построить небольшой саманный дом и постепенно приобрести необходимый скот и инвентарь. Но с тех пор Трофим Степанович так и не разбогател, хотя трудился усердно и был в почете у многих за безупречное поведение и честность. Это был сорокалетний, высокого роста, красивый казак. Он не курил и редко когда употреблял хмельное зелье — разве только в большие праздники с гостями или на свадьбах. Жена его, Василиса Григорьевна, 38-летняя хлопотливая хозяйка было очень опрятной и доброй женщиной. Говорили, что девушкой она «кохалась» с другим, но выйти замуж за него не пришлось. Родителям жениха вдруг не понравилось имя Василиса и то, что ее в доме и на улице называли «Васька», то есть, так же, как и мужчин с именем Василий. Под давлением родных ее парубок перестал проводить с ней время, стал «кохаться» с другой и вскоре женился. Василиса Григорьевна, не в меру обидевшись за это, вышла замуж за первого же приехавшего к ней со сватовством, за Трофима Степановича, которого раньше совсем не знала. Но потом привыкла, и между ними всю жизнь царил мир и согласие. Детей у них было двое: шестнадцатилетняя Даша, очень похожая на мать, и восьмилетний Коля, похожий больше на отца.

    После разговора с отцом, Даша старалась пораньше управиться со скотом и поскорее уйти из дому к подругам. Только что успела она собраться, как во дворе появился Бощановский Геннадий со своими старостами. Увидев их, она убежала в спальню, нарочно переоделась в самую худшую одежду, тихо вышла во двор и начала работать по хозяйству, якобы совсем не замечая приехавших. Геннадий, не видя Даши в комнате и немного потоптавшись у порога, оставил старост одних с проснувшимся отцом невесты, сам вышел во двор и там заметил усердно работавшую у хлева молодую хозяйку. он подошел к ней и ласково спросил:

    — Почему, моя кралечка, не заходишь в хату?

    — Твоя, говоришь? Смотри, обожжешься! — не поднимая головы, резко ответила Даша. — Я думала, что ты пошутил, считала тебя умным человеком, а выходит, что ты настоящий дурак!

    — Почему ты так говоришь? Не понимаю! Или ты, может, боишься меня... В такой одежде, в хлеву... Зачем тебе копаться в навозе, у меня бы ты даже и не видела этого!

    — Послушай, человек добрый: если ты не совсем дурак, то лучше не суй свое рыло в наш двор, не садись не в свои сани! У меня есть парубок, которого я люблю на всю жизнь, и только за него выйду замуж, когда придет время! Ясно?

    — Кто же это такой? Не тот ли розбышака, чернороб Кияшко?

    — Хоть и чернороб, а лучше мне и милее тебя в сто раз и, пока он есть, о другом и думать не собираюсь.

    — А если бы его не было, тогда бы думала о другом? — прищурив глаз, странным голосом спросил Бощановский.

    — Что за дурацкий вопрос? Как это может его не быть? Есть и будет!

    — У твоего розбышаки, чернороба Петра, наверное, никогда и одного карбованца не бывает в кармане, а у меня всегда есть, сколько хочешь. И деньги чудеса могут творить; с ними я, что захочу, то и сделаю. Не сегодня, так завтра и ты будешь думать обо мне.

    — О тебе думать! Да я с тобой рядом сесть... не хочу, черт краснорябый, ластынькуватый! Чего же ты за свои деньги не сделаешь чуда со своим носом крючковатым, чего не выправишь его, жабячи твои очи! Проваливай на все четыре стороны, дьявол тонконогий! Уходи, нечистая сила, пока я тебе очи не выцарапала! — и Даша с угрожающим видом приготовилась кинуться на него, как кошка.

    — Говори, говори, я буду слушать! Для меня твои угрозы как по воде батогом. Но я не отступлюсь и своего добьюсь! Рано или поздно ты будешь моей! — сказал он заносчиво, но все же сделал два-три шага назад.

    — Вот поболтай еще минуту-две... Сейчас явится сюда Петр с хлопцами. Я ему уже все рассказала, так он тебе такого «сватанья» задаст, что ты забудешь и какой день сегодня, — не только ко мне, но и домой к себе не потрапишь!

    И как бы в подтверждение ее слов, в этот момент в саду Костенка послышался мужской разговор. Хотя это был не Петр, а случайно проходившие через сад люди, но Бощановский, услыхав мужские голоса, струсил не на шутку и быстро стал отходить к дому, оглядываясь и все время бормоча какие-то угрозы.

    — Геннадий! Где ты там пропадаешь? Иди сюда в хату, а то они говорят, что сами ничего не знают, — как дочка хочет, так пусть и будет! — встретил его на пороге один из старост, который уже шел отыскивать жениха и невесту.

    — Пусть говорят, что хотят. На сегодня хватит! Поедем сейчас же домой! Садитесь! — сердито ответил Геннадий и, не заходя в хату, сел на свою застланную дорогим ковром линейку, запряженную тройкой вороных коней, и, разобрав вожжи, нетерпеливо ждал старост.

    Удивляясь такой неприличной выходке жениха, оба старосты поспешно вышли из хаты, покорно сели на линейку. Огретые без причины ударом кнута кони вылетели стрелой в открытые ворота и скрылись за углом следующей улицы, увозя непрошеных гостей.

    Когда стемнело, Даша пошла на улицу и, встретив Петра, сейчас же рассказала ему подробно все, что ей пришлось сегодня пережить. Петр заскрежетал зубами, кинулся искать Геннадия, чтоб переломать ребра, но нигде не мог его найти в тот вечер.

    Следующий вечер, едва стемнело и парубки и девчата собрались на улице, к ним подошел и Борщановский Геннадий.

    Петр уже предупредил многих, что Борщановскому сегодня не поздоровится. Он попросил девчат петь погромче какую-нибудь песню, а сам спокойно отозвал Геннадия в сторону.

    — Так ты, что же... мать... за свои деньги наших девчат покупать ходишь? — набросился он вдруг на Борщановского.

    — А тебе какое дело, куда я хожу и что делаю? — вопросом ответил Геннадий.

    Удар кулаком в переносицу был ответом Петра. Вторым ударом Петр повалил его на землю и начал бить по чем попало — и кулаками, и ногами. Геннадий только кряхтел под ударами и слабо стонал: «Пусти, пусти!» Видя, что Петр рассвирепел и уже не помнит себя, парубки силой разняли их. А остальная молодежь в это время громко пела: «Ой на горі та женці жнуть...», чтобы не было слышно, как дают взбучку ненавистному всем Геннадию.

    Наконец тот с трудом поднялся на ноги, весь в пыли, в изорванной одежде и, шатаясь словно пьяный, медленно пошел прочь. Оглянувшись на Петра, он злобно крикнул:

    — Я тебе этого... никогда не забуду! Ты будешь меня помнить! Я...

    Но на его угрозы никто не обратил внимания. Все продолжали петь, танцевать, веселясь по-прежнему...

    После этого вечера Бощановский к дому Костенко больше уже не приезжал и вообще долго не показывался в станице...

    * * *


    Глава VI

    Де згода в сімействі,

    Там мир і тишина,

    Щасливі там люди,

    Блаженна сторона.

    Іх Бог благословляе,

    Добро і посилае,

    І з ним вік живе,

    І з ними вік живе...

    В то время, когда во многих местах центральной России крестьяне еще возделывали землю примитивным способом, кубанские хлеборобы пользовались уже новейшими сельскохозяйственными орудиями. И странно было видеть в станичных школах буквари и первые книги для чтения, где на картинках землепашец изображался с деревянной сохою, а жнецы с серпами. На Кубани давным-давно уже не видели ни сох, ни серпов, ни цепов для молотьбы.

    Там пахали издавна железным плугом или двухлемешным букером, запряженным четверкой-пятеркой лошадей или волов. Сеяли сошниковой сеялкой-«садилкой». Косили конной косилкой-крылаткой или лобогрейкой, тоже с четырьмя лошадьми, которой можно было скосить за день до пяти десятин. Подгребали поле конными граблями — «гребілкой», запряженной одной лошадью, но подгрести ею чисто и легко можно было более шести десятин за день. Молотили хлеб каменными «катками» или сложными молотилками, вначале приводимыми в движение конной силой, а потом паровыми локомобилями.

    В начале 1913 года хлеба на полях Старо-Минского юрта одним своим видом радовали каждого трудолюбивого хлебороба.

    От крайних дворов станицы и на 25 верст в сторону Уманской, и столько же в сторону Старощербиновской, от левого берега Еи на севере и Сосыки на востоке, стояло необозримое море чистой, «как вода», колосившейся пшеницы и ячменя. При легком ветре миллиарды колосьев шумели, как море, волнообразно пригибаясь к земле...

    В один из ясных дней, по дороге из Уманской до Старо-Минской показались верхом на добрых конях двадцать казаков, возвращавшихся с действительной службы домой.

    Проезжая мимо высокой, ровной, стоявшей по обе стороны дороги, как стена, гарновки и белокоры, их кони, не нагибаясь, щипали верхушки колосьев. Сплошной зеленый ковер, покрывавший все обозримое пространство и слегка колеблемый слабым ветерком, казалось, нигде не прерывался. Лишь местами, как расшитые на ковре цветы, виднелись желтые верхушки распустившейся сурепы, да редко, на версту один от другого, стояли шалаши («курени») или легкие хатки — летние жилища хлеборобов.

    Казаки радовались и своему возвращению в родные отчие дома, и раскинувшимся вдаль и вширь собственным нивам. Приятно было смотреть, как на каждом паевом наделе, на отведенной под пастбище «толоке», паслись коровы, овцы, лошади, возле временных летних пристанищ бродили куры, гуси, утки... В эту пору, во второй половине июля, у хлеборобов было время короткой передышки. Сено убрали, вторую прополку «сояшников» — подсолнухов, «пшинки» — кукурузы и «баштану» — бахчи закончили, а зерновые хлеба еще не созрели. Поэтому, несмотря на будничный день, в степи, кроме подростков-пастухов и одиноких женских фигур, не видно было никого.

    Вблизи хутора Западный Сосык казаки свернули влево, на «поперечну» дорогу, и поехали стороной от большого прямого тракта. Такой путь был намного длиннее, но зато на этой малонаезженной дороге было мало пыли, а главное — у многих из них как раз тут были паевые наделы, и каждому хотелось поскорее взглянуть на свои поля. До окончания срока службы казакам этой присяги оставалось еще несколько месяцев, но по настойчивой просьбе Кубанского Наказного Атамана Бабыча Михаила Павловича многие кубанцы в этом году были отпущены досрочно, чтобы успеть на страдные полевые работы. Это, конечно, относилось не ко всем кубанцам; в некоторых полках в этом году даже после окончания четырех лет службы казаки были почему-то задержаны.

    На толоке, около полевой хаты Тараса Охримовича, босоногий, в старой соломенной шляпе, малыш-пастух пас свою скотину. Злясь на часто залезавших «в шкоду» телят и коров, он подбегал к ним сзади и нещадно шлепал батогом, стараясь попасть по ногам, пониже колен. Телята, завидев пастуха с поднятым батогом, спешили, задрав хвосты, убежать от запретного места, но ненадолго. Едва пастух зазевается или куда-нибудь отойдет, как они опять залезали или в кукурузу, или в пшеницу.

    — А шоб вы показылысь, шоб вы посдыхали! — верещал с досады Федька, пустившись босиком по траве наперерез «половой» (Прим: светло-бурой) корове, которая опять направилась к пшенице. Увидев подбегавшего с батогом пастуха, корова круто повернула назад и порвала путо (короткую конопляную веревку с петлей и деревянной пряжкой). У Федьки было еще одно запасное путо, и он стал медленно ходить за коровой, ласково уговаривая ее остановиться, чтобы иметь возможность ей «спутать» передние ноги.

    — Маня, маня, — жалобно просил Федька, идя следом за ней и держа для приманки пучок сорванной пшеницы, но вредная корова не только не остановилась, а, задрав хвост, побежала к самой дороге.

    — Маня, маня! А шоб ты сдохла, шоб ты сказылась, проклятуща! — ругался Федька, догоняя ее. — Целый день не дам тебе воды, гадюка! Поймаю, загоню в баз — и будешь до самого вечера стоять...

    И тут он заметил справа от своей толоки ехавших казаков. Засмотревшись на них, он стукнулся головой о зад остановившейся «половой тварюки», за которой он гнался.

    Поднимая слетевший с головы брыль, он увидел, что его корову держит за рога спешившийся казак, в черной шапке с галунами, в черкеске с газырями и кинжалом.

    Федька с интересом рассматривал пришельца.

    — Давай сюда путо, пастух! — сказал тот.

    Федька молча подал. Спутав корову, казак подошел к нему.

    — Ну, Федюша, здравствуй! Да какой же ты большой вырос. Я думал, застану тебя на печке, а ты уже сам скотину пасешь.

    Федька стоял с расставленными ногами, разинутым ртом и вытаращенными глазами. «Кто бы это мог быть?» — думал он.

    — Ты что, не узнаешь меня?

    — Никифор, это ты?! — и Федька повис на шее брата.

    Поцеловав брата, Никифор вместе с ним подошел к своему смирно стоявшему коню, запустил руку в привязанный у седла мешок и достал оттуда новую соломенную шляпу с широкой темно-синей лентой.

    — На, Федька, новый брыль. Нарочно для тебя привез. Брось свою рвань!

    Федька сейчас же напялил на голову подарок брата, но и старую шляпу тоже не бросил, а держал в руке. Никифор сунул ему в другую руку несколько сахарных рожков, считавшихся любимым детским лакомством.

    Откусив кусок рожка, Федька начал без умолку рассказывать последние домашние новости.

    Оказалось, что вся семья Кияшко была сегодня дома, в станице; только он, как пастух, да Приська остались «на степу». Да и то Приська недавно ушла к подругам гадать на картах. Не дослушав Федьку, Никифор сел на коня и рысью помчался догонять своих казаков, отъехавших уже на целую версту вперед.

    В воздухе стоял многоголосый неумолкающий концерт, пели жаворонки. Им аккомпанировали перекликавшиеся внизу перепела и миллионы кузнечиков. Порхали разноцветные бабочки и мотыльки с белым мучнистым налетом на крыльях. Жужжали, разлетаясь во все стороны, вспугнутые топотом конских ног рои жуков, до того усердно копошившихся в кучках конского навоза. Кое-где в открытой степи стояли ульи пчел, и маленькие неутомимые труженицы, порхая с цветка на цветок, собирали нектар и несли его в свой дом-улей, чтобы залить жидким душистым медом все свободные ячейки в рамах двухэтажного «Дадан-Блатта».

    Ласточки то и дело пролетали над самыми головами всадников, как бы почетно сопровождая их перед прибытием в родную станицу.

    Ехавшие конники здоровались со всеми встречавшимися по дороге знакомыми и незнакомыми казаками, шутили между собой и дразнили острыми насмешками видневшихся вблизи дороги девчат...

    Несмотря на жаркий солнечный день, казаки были в полной своей форме. На всех были темные из серого дачкового сукна черкески с газырями, в вырезе которых виднелись белые, коричневые или серые бешметы. При каждом казаке была шашка, рукояткой касавшаяся ножен кинжала, блестя на солнце начищенной металлической оправой. Кинжал своей посеребренной рукояткой сверкал спереди на узком поясе с мелкими металлическими украшениями кавказского образца. На всех были черные или сивые высокие шапки, с белыми или серыми верхами, а за спиной — суконные башлыки на шелковом шнурке, с серебряной «китыцей» на конце. Каждый в правой руке держал плеть, а в левой — повод коня.

    Подъезжая к станице, казаки затянули было песню:

    Ехали казаки со службы домой,

    На плечах погоны, на грудях кресты...

    — Эта песня к нам не подходит, — заметил урядник Кияшко, — у нас еще ни у кого нет ни крестов, ни медалей, да и погоны жиденькие, рядовых казаков. Давайте-ка споем другую!

    — Давайте! — поддержали остальные.

    — Слушай, Бардак, начинай: «С Богом, кубанцы...»! — скомандовал Кияшко.

    Федор Бардак, чернявый, среднего роста казак, сильным баритоном затянул:

    С Богом, кубанцы, не робейте,

    Смело в бой пойдем, друзья!

    И все громко подхватили:

    Бейте, режьте, не жалейте басурманина...

    Подъезжая к недавно построенному двухэтажному зданию правления, казаки перестали петь и ехали ровным шагом, в строевом порядке.

    На здании правления развевался русский трехцветный флаг. У подъезда толпились родные и знакомые прибывающих со службы казаков. На балконе второго этажа стоял атаман Ус Емельян Иванович, в полной форме, с атаманской насекой в руке. Лет тридцати пяти от роду, представительской внешности, будучи природным казаком станицы, он оказался избранным год назад на этот высший в станице пост. Такова была воля казаков Старо-Минской.

    Рядом с ним стояли писарь, помощники атамана и несколько почетных стариков.

    — Здравствуйте, орлы Кубани! — приветствовал атаман остановившихся перед балконом конников.

    — Здравия желаю, господин атаман! — гаркнули в ответ казаки.

    — Поздравляю с успешным окончанием службы!

    — Рады стараться, господин атаман!

    Емельян Иванович сказал небольшую речь, в которой от имени станичного общества благодарил всех за честное исполнение своего воинского долга казачеству и всему православному отечеству, за примерную боевую выучку. Особо Ус поздравил Кияшко Никифора и Панченко Сергея, сумевших в мирное время, только за срок действительной службы, получить звание урядника. В заключение атаман от имени общества подарил каждому прибывшему казаку по серебряному рублю, а урядникам по пятирублевой, ярко сверкнувшей на солнце золотой монете.

    — Это от станичного общества на горилку. Надо же служивым и погулять хорошенько после долгой разлуки с родными! Правильно, господа казаки?

    — Так точно, господин атаман! Совершенно правильно! — отвечали и сидевшие на конях казаки, и все присутствующие.

    После такой официальной встречи все направились к Христо-Рождественской церкви, перед которой уже стоял покрытый белой скатертью стол с иконами Георгия Победоносца и Покрова Пресвятой Богородицы. Казаки слезли с коней, и подошли к столу. После благодарственного за благополучное возвращение домой молебна они считали себя совершенно свободными.

    Наталка, жена Никифора, стоявшая с маленьким Гришей, первой кинулась на шею своему мужу. Потом подошел Тарас Охримович и крепко расцеловался с сыном.

    Дед Охрим три раза почеломкался с внуком и прослезился, оглядывая со всех сторон его стройный казачий стан. Родственники и знакомые, присутствовавшие на молебне, подходили и поздравляли с благополучным завершением службы.

    Такие же радостные встречи выпали на долю всех прибывших казаков. После молебна площадь загудела, как рой пчел: приветствия, объятия, поцелуи, расспросы, смех. Но ненадолго. Вскоре все стали разъезжаться и расходиться в разные стороны, спеша в свои родные дома.

    Никифор взял своего Гришутку на коня и так с ним и ехал, а Наталка за повод вела карого до самого подворья Кияшко, беспрерывно оглядываясь и сияя счастьем при каждом взгляде на двух дорогих ей существ, сидевших на коне.

    Ольга Ивановна встретила у самых ворот своего первенца и, как всякая мать, не удержалась от слез. Никифор сошел с коня и три раза поцеловал ее.

    — Ты, Никиша, хотя бы письма писал, а то почти полгода ничего неслышно было от тебя! — сказала мать, утирая глаза.

    Сразу же направились к столу, который Ольга Ивановна сумела приготовить на славу.

    — Давно такого борща не ел, — проговорил Никифор, пробуя его деревянной ложкой из миски.

    — Сегодня первых двух молодых петушков зарезала для борща — сказала Ольга Ивановна, — хотя сейчас Петровка, пост, и мы никто дома мяса не ели, но ради такого случая Бог простит.

    Сытно пообедав и немного выпив, все встали от стола, перекрестились на иконы и продолжали обмениваться разными новостями.

    Никифор сел на край кровати, взглянул на Наталку и зевнул.

    — Ну, внучек, тебе надобно отдохнуть с дороги, мы сейчас уйдем с хаты, и мешать не будем, — сказал Охрим Пантелеевич и многозначительно посмотрел на Тараса и Ольгу Ивановну. Последняя поняла намек свекра, моргнула мужу, и оба сейчас же вышли во двор.

    Петр же стоял около стенки и рассматривал кинжал Никифора.

    — А ты, басурман, что здесь делаешь, чего стоишь? — набросился на него Охрим Пантелеевич. — Ступай, подгреби и сложи в копыцю траву в саду, что я вчера покосил!

    — Я ее склал еще утром, дедушка, — сказал Петр.

    — А я тебе говорю — нет, сейчас видел, что не сложена.

    Петр в недоумении посмотрел на деда, но тот так сердито глянул на него, что ничего не оставалось другого, как сейчас же выйти из дома и пойти в сад посмотреть на скошенную и сложенную траву. Вообще дед последние годы никому ничего не приказывал, а тут вдруг пристал.

    — Ты, басурман, хам бахамет, уже не маленький, а как баран ничего не понимаешь! — ругал его Охрим Пантелеевич. — Вот женишься, а потом пойдешь на действительную службу, и ровно четыре года не будешь видеть своей Дашеньки, а когда вернешься вот так же, как сегодня Никифор, тогда поймешь, надо было ли нам сейчас оставаться в хате и мешать? А?

    — А-а! Вот оно что! И правда, что я как баран недогадливый, — виновато улыбнулся Петр и молча пошел в сад.

    Никифор и Наталка остались в комнате одни...

    * * *

    В первое воскресенье после прибытия казаков домой атаман решил показать всем, да и самому посмотреть, джигитовку вернувшихся со службы. Лучшим участникам состязания давали призы, почему и день этот назывался призовым. Джигитовка казаков всегда считалась большим станичным праздником, на который приходили и приезжали не только свои жители, но и многие из соседних станиц.

    На восточной окраине станицы, упиравшейся в реку Сосык, на утоптанном скотом выгоне, покрытом местами солончаком, несмотря на то, что в церквях еще не кончилась служба, уже белели многочисленные палатки квасников, мороженщиков и других продавцов разных напитков, лакомств и побрякушек. Готовиться начали еще в субботу, и всю ночь торговцы устанавливали свои рундуки, а казаки — приспособления для джигитовки.

    Едва солнце поднялось «під снідання», как у палаток появилась молодежь, чтобы утолить все возраставшую жажду прохладительными напитками. Три копейки за бутылку крепкого холодного кваса не у всякой девушки найдутся, поэтому они жались к парубкам, иногда с просьбой, а то и прямо требуя угостить квасом, лимонадом, недавно появившимся в продаже «ситро». И парубки не отказывали. Многие из них работали на постройке Черноморской железной дороги и имели всегда деньги.

    У столиков с различными сладостями толпилась разношерстная детвора, и кто из этой шумной оравы имел хотя одну копейку, тот гордо подходил к продавцам и покупал на свою монету сладкий маковник, или два марафета, или кусок белой тягучки.

    Ровное, никогда не паханное, имевшее форму почти круга целинное поле, диаметром около двух верст, пестрело от разноцветных платков, картузов и шапок.

    Прибывшие несколько дней тому назад казаки, главные участники празднества, уже гарцевали на своих конях в ожидании станичного начальства.

    Наконец, часов в двенадцать дня, на призовом поле показались: атаман станицы Ус Емельян, его помощники, писаря, казачий инструктор и представители Ейского отдела. После их прибытия сейчас же началась джигитовка.

    Все препятствия, поставленные по прямой скаковой дорожке, высотой в полтора аршина, лихие доморощенные скакуны с такими же лихими наездниками перепрыгнули с заячьей легкостью, нигде не зацепившись. Потом были поставлены барьеры высотою до двух аршин. Из шести два были сбиты задними копытами лошадей; один конь, добежав до середины, заартачился и не стал прыгать, другой отскочил в сторону, а шестнадцать перепрыгнули без заминки.

    На «рубке лозы» лучше всех показали себя Никифор Кияшко и Василий Петренко. Они не скакали, а просто летели между двумя рядами воткнутых в землю в шахматном порядке прутьев лозы. Как тот, так и другой, скосили все тонкие гибкие прутья, и притом — почти на одном и том же уровне.

    Возвращаясь после рубки, Никифор встал на седло ногами, пустил коня галопом, выхватил из ножен шашку и на полном скаку начал подбрасывать ее вверх и потом ловил одной рукой за эфес. Такой номер он повторил несколько раз, не упустив шашку и не получив ни одной царапины о лезвие. Гул восторга и гром аплодисментов долго не смолкали со всех сторон.

    Затем пошли другие разнообразные приемы джигитовки.

    Вымуштрованный конь, не управляемый седоком, летел во весь опор по прямой линии, а казак, слегка придерживаясь одной рукой за седло, как мяч, перелетал с одной стороны мчащегося коня на другую, носками сапог лишь легонько отталкиваясь от земли. Потом на полном скаку пролезал под брюхом коня и опять садился в седло и так проделывал несколько раз, пока его конь бежал по призовой дорожке.

    Другой казак сидел на скакавшем во весь дух коне лицом к хвосту и играл на гармошке, а следом неслись еще два казака, выпустив из рук поводья и стоя во весь рост, плясали на седлах гопака.

    Вот скачут два коня рядом; на них, выпрямившись во весь рост стоят два казака и держатся рукой друг за друга, а на плечах у них стоит, ни за что не держась, подбоченившийся третий.

    Клали на землю узелки с полбутылкой водки или с завязанной в углу платка серебряной монетой. На полном скаку ловкачи схватывали одной рукой эти узелки, а некоторые на обратном пути, мчась галопом, выбивали пробку ударом ладони по донышку и так же на ходу пили водку из горлышка.

    Джигитовка закончилась традиционной инсценировкой «похищения невесты».

    ... Вот на поле дремлют, отдыхая на земле, казаки. Стреноженные, но нерасседланные кони их пасутся тут же, рядом. Принаряженная к венцу «невеста», в белоснежной фате и цветах, сидит в стороне со своим «женихом»-казаком и поет песню.

    Внезапно от берега реки выскакивает десяток всадников-«черкесов». Они бросаются к «невесте», зажимают ей рот, кидают поперек седла одному «черкесу» и скачут обратно вдоль берега реки.

    «Жених» стреляет вверх. Дремавшие казаки в один миг вскакивают на своих коней и, стреляя из винтовок и сверкая на солнце шашками, мчатся вдогонку похитителям. Заметив погоню, «черкесы» начинают отстреливаться. Казаки отрезают им путь к отступлению и прижимают к реке. Несколько минут слышатся выстрелы и лязг шашек. Вскоре все «черкесы» оказываются «убитыми», а «жених», посадив впереди себя на коне отбитую у похитителей «невесту», вместе с казаками возвращается от речки. Не доезжая до призового поля, «невеста» вдруг легко спрыгивает с коня и, достав из принесенного казаками ящика бутылку водки, откупоривает ее и начинает потчевать своих спасителей.

    А казак Литовка уже растянул меха своей двухрядки, и в один момент и казаки, и подбежавшие «воскресшие черкесы» начинают дружно выбивать гопака. «Невеста» тоже пускается с другими вприсядку, во время танца сбрасывает с себя фату и платье, и, к неописуемому восторгу зрителей, под платьем оказывается черкеска и небольшого роста казак Михаил Хайло, который и играл роль «невесты».

    Праздник джигитовки подходил к концу. Атаман станицы вручил Никифору Кияшко первый приз — новую именную в серебряной оправе шашку и золотую пятирублевку. Василий Петренко получил новое седло и рубль серебром. Выдали небольшие подарки и всем другим участникам джигитовки.

    Солнце уже клонилось к закату, когда казаки с песнями уезжали с поля любимых игр, а следом за ними расходилась и многочисленная толпа зрителей, с жаром обсуждая отдельные номера джигитовки.

    Через день после праздника джигитовки в домах станицы уже почти никого их хлеборобов не оставалось. Все уехали в степь, готовясь к уборке хлебов.

    Прибывшие казаки тоже поспешили в степь. Они радостно бродили по высокой пшенице, с жадностью втягивая ароматный чистый воздух полей родной Кубани. Тут же паслись и их стреноженные друзья — строевые кони, не подпуская к себе и брыкаясь задними ногами на всех приближавшихся к ним домашних лошадей.

    Тихая и обширная кубанская степь в июне была источником многих радостей и гордого удовлетворения для каждого казака.

    * * *


    Глава VII

    ...Солнце низенько,

    Вечер близенько,

    Вийди до мене,

    Мое серденько...

    Тихая летняя ночь спустилась над степью. Замолкли жаворонки. На поперечных дорогах и межевых полосах полетели к небу искры от горящей старой соломы, подбрасываемой вверх вилами, как сигнал для собиравшейся гулять казачьей молодежи.

    В широкой степи летние пристанища хлеборобов разбросаны на версту и больше одно от другого, поэтому парубки и девушки перекликались ночью огнем, видным повсюду и далеко на равнине.

    Высоко подняв над головой на вилах или длинной палке зажженные связки сухой соломы или сена, девушки монотонно кричали во все горло:

    Та огонь горить, огонь горить,

    Солома пылае, солома пылае,

    Казав милий прийду рано,

    Та й досі немае... гу... гу-у-у-у!!!

    «Га-га-га-а-а-а-а!» — откуда-нибудь с бугра доносился громкий ответ парубков, тоже поднимавших огонь.

    Благодаря таким перекличкам, разносившимся по притихшей степи на много верст, разбросанные в разных направлениях светящиеся точки постепенно сближались в одном месте, и через полчаса после появления первой вспышки горевшей соломы кубанские песни уже оглашали ночной воздух притихшей степи. У кого-нибудь из парубков в руках оказывалась гармошка и, несмотря на напряженную многочасовую работу длинного и жаркого июньского дня, все, забыв усталость, пускались в пляс.

    Часа два ноги танцующих неутомимо притаптывали под взвизгиванье двухрядной гармошки приземистый спорыш, растущий у обочин дороги. Часа два лились к небу звонкие песни. Затем, одна за другой, парочки влюбленных незаметно исчезали и уединялись где-нибудь за стенами высокой пшеницы.

    И так почти каждый день.

    Кияшко Петр и Костенко Даша всегда участвовали в таких сборищах, и каждый вечер бывали вместе. Их степные участки находились не далее двух верст один от другого, а такое расстояние для босоногой команды не составляло никакого препятствия к свиданию. Летом в степи редко кто из парубков носил обувь в будничные дни. Большинство предпочитало ходить босиком и на работе, и на кратковременных ночных гулянках.

    Однажды в конце июня после обычной ночной гулянки в степи Петр и Даша, как и многие другие, отделились от остальных веселившихся на полосе («полосами» назывались полевые дороги, параллельно проходящие одна к другой через каждые четыреста восемьдесят саженей) и направились вниз к балке между двух стен колосившейся пшеницы. Они шли, взявшись за руки, как дети, по меже между высокой рожью и гарновкой, охваченные ощущением полного юношеского счастья. Уже колосья пшеницы и трава стали покрываться вечерней росой, и они оба окропились до пояса «Божьей слезою», но были довольны, что тут их никто не видит. Хотя, конечно, все хлопцы и девчата знали, что Дашка и Петька давно «занучовані»...

    Когда песни и музыка у дороги совсем затихли и молодежь разошлась в разные стороны, Петр и Даша подошли к оставшейся в балке неубранной копне сена, уселись прямо на траву и в желанных объятиях и поцелуях, вперемежку с простыми, но понятными сердцу словами, изливали чувства искренней чистой любви. В такие минуты уединенных свиданий эти два молодых существа не искали для себя большего счастья, чем сидеть вдвоем в степной тиши, среди уснувших полей.

    Тихая теплая июньская ночь царила над степью цветущей кубанской равнины. Сколько в своем полумраке укрывала она таких уединившихся парочек — парубков и девчат...

    Кубанская июньская ночь! Как приятно было вдыхать полной грудью аромат родных полей при лунном волшебном сиянии такой очаровательной июньской ночи!..

    Ничто не нарушало теперь волшебного покоя неподвижной степи. Лишь издали, из небольшого хуторского сада, нежными звонкими переливами доносились соловьиные трели. Да изредка низко над головой пролетит сова, выискивая ночную добычу, покружится немного и опять исчезнет в полумраке. Или еще вдруг перепел близко прокричит: «Під-підьом, під-підьом», а с другой стороны отзовется «пэрэпэлка»: «хххаааа, хххааха, під-під-підьом, під-під-підьом», и опять все стихнет-занемеет.

    Густой высокий камыш, росший по балке Рудого, вблизи которой уединилась наша парочка, всегда так чутко воспринимавший малейшее дуновение ветерка, точно дремал, часами не шелохнувшись ни одним листком.

    Далекие светящиеся точки звезд, как бисер рассыпанные по голубому шатру безоблачного небосклона, и уже поднявшийся круглолицый месяц, казалось, также остановились и застыли в своей неподвижности.

    Чуть склоненные от собственной тяжести колосья пшеницы, слегка покрытые серебрившейся от лунного света росой, как будто прислушиваясь к любовному шепоту. Извечный свидетель бесчисленных романтических приключений — величавая луна — покровительствованно смотрела на сидевшую под копной сена пару и давала ей возможность видеть друг у друга игру улыбок взаимного понимания, озарявших их счастливые лица...

    Петр, прислонившись плечом к плечу Даши, шептал:

    — Милая моя пташечка, ты для меня все! Разве можно чем оплатить эту ночь? Если бы мне сейчас давали царский дворец, горы золота, блиставшую в царской одежде волшебную красавицу, вроде Василисы Прекрасной, которую мы на картинках в школе видели, никогда бы я не согласился хотя бы на миг отлучиться от тебя из-за всего этого! Да разве есть на свете что-нибудь дороже и милее вот этих губок?!

    И они снова и снова сливались в поцелуе.

    — Еще, еще разок! Вынь сердце! Мне кажется, мое сердце перешло к тебе, радость моя, счастье мое! — повторяла Даша. — Миленький Петюнька, голуб мой сизокрылый! Есть ли на свете такая сила, которая может разлучить нас? Нет! Никогда!

    Проводив Дашу к ее куреню, Петр перед самой зарею вернулся до своего коша.

    Тут, на токовище, под стогом прошлогодней соломы, он заметил старшую сестру Приську, сидевшую обнявшись с каким-то парубком. Петр незаметно обошел их, взял ведро, набрал в кадушке воды, потом уселся сзади стога и стал прислушиваться к их шепоту, думая: «Если с хорошим парубком сидит, то не буду трогать, а если с каким губошлепом, то я их сейчас же скупаю!»

    Он услыхал жалующийся голос Приськи:

    — Все вы, хлопцы, одного сорта — баламуты! У вас только на уме: посмеяться над доверчивой девушкой, а потом бросить ее, а мы, дуры, — не успеет кто приласкать или сказать приятное словечко, так уж сразу и клонишь к нему голову и пригибаешься, как под ветром, думаешь, хоть сердце свое девичье лаской обогрею. А вам что, она, мол, уже... ее и обмануть не грех! Так и ты, добьешься своего, а потом кинешь, уйдешь к своим и будешь хвастаться: «Смотрите, вот я даже казачку накрыл!» Так ведь? Да разве я думала, что так со мной будет, разве я виновата, что парубки не понимают подлости своих поступков? Неужели, Миша, и ты такой?

    — Фрося, голубушка дорогая, послушай! Я хоть и не казак, но подлостей с тобой делать не собираюсь и люблю тебя не для одной ночи, — говорил тихо и убедительно парубок.— Я люблю тебя всем сердцем, всей душою, не хочу и слушать, что о тебе говорили некоторые. Так это или не так — мне все равно! Я же сейчас ничего от тебя не требую, кроме твоего согласия. Поверь мне, моя конопляночка, что только бы ваши согласились, а то вот мой крест, пусть меня испепелит Архангел Михаил, если только я не женюсь на тебе!

    По голосу парубка Петр сразу опознал в нем Михаила Гноевого. Сословная неприязнь к иногородним сразу же вскипела в его груди. Не задумываясь, он выплеснул ведро воды прямо на головы неосторожной пары.

    — Ой, Боже! Кто это? Что за дурость?— закричала Приська, но, узнав Петра, сразу же убежала в хату. Кинув порожнее ведро в сторону, Петр навалился на ошеломленного холодным душем Гноевого и начал его колотить, приговаривая:

    — Ах ты, городовицкая душа! За двенадцать верст протепал казачьим девчатам голову мутить?! На, на тебе!

    Сопровождая тумаки крепким матом, Петр старался стянуть с Гноевого штаны с кальсонами, пускай, мол, в одной рубашке, с позором, возвращается в свою городовицкую нору. Но это ему не удалось. Михаил выскользнул из его рук и, что есть духу, пустился бежать к дороге, прямо через бахчу и подсолнухи. Саженей пятьдесят Петр гнался за ним, но видя, что не может догнать, решил вернуться, сесть на коня, настичь быстроногого городовика и батогом так нашлепать незадачливого баламута, чтобы он забыл и дорогу к Приське.

    Но пока Петр вернулся к хате, где у яслей стояли лошади, он передумал и остыл в своем гневе. Уже заалел восток, и надо было хоть полчасика соснуть. Он взобрался на бричку со свежескошенной травой; не раздеваясь и ничего не подостлав, растянулся и через минуту уже крепко спал...

    * * *


    Глава VIII

    Перед праздником Рождества Иоанна Крестителя, 24 июля, — или, как говорили, в ночь под Ивана Купалу, — многие девушки, тайком от парубков, готовились к ночному высиживанию заветного «цветка счастья», о котором рассказывал дед Охрим Пантелеевич вечером после Фомина Воскресенья.

    В эту ночь, по стародавним преданиям, всякая нечистая сила получала неограниченную свободу в отношении людей. Живущие на дне речки русалки выходят на поверхность и хватают всякого, кто находится на берегу, и затягивают на дно. Умершие некрещеными дети играют при луне на ветках деревьев и кидаются на всех случайных прохожих. Домовые заплетают гривы и хвосты у лошадей. И много, много происходит страшных явлений в ту ночь на грешной земле.

    Некоторые верили этому и сидевшую на пне сову принимали за «некрещеного ребенка», плеснувшуюся в речке большую рыбу — за русалку, а игру в гривах лошадей небольших зверьков-ласок считали проделками «домового». Другие, особенно молодые парубки, мало верили этому, но им была дорога старинная традиция и возможность использовать чужое суеверие для веселых забав.

    Едва последние краски вечерней зари потонули в темной синеве неба, как на высоком бугре уже запылали костры, и девушки стали прыгать через них, произнося одно, только им известное, имя.

    Кислая Оксана и Приходько Катерина твердо решили высидеть в конопле всю ночь и дождаться заветного цветка. Они оделись в темные юбки, захватили с собой большие шали, чтобы накрыть голову, когда появится «наваждение», взяли евангелие; прошли затем в самую середину конопли, выросшей к этому дню выше человеческого роста, зажгли свечку и, воткнув ее в землю, уселись в тревожном ожидании момента цветения папоротника.

    Цветение папоротника и получение его цветка считались делом нечистым и греховным. Девушки сами не понимали, что делали: шли за бесовской помощью и в то же самое время держали в руках святое Евангелие, но они не вдумывались в это, а раз дед Охрим говорил — значит, так и надо!

    Приська и Гашка тоже отправились в свою коноплю, росшую в небольшой балке. Евангелия у них не было, и они уселись с одной зажженной свечкой, со страхом ожидая ночных привидений и падения к ним цветка папоротника.

    Не верившие в эти легенды парубки-«розбышаки» ходили в эту ночь по делянкам с коноплей и пугали суеверных девушек.

    К таким «розбышакам» принадлежал и Петр, благо в этот вечер Даша уехала в станицу, и ему со скуки захотелось попроказничать. Его друг и ровесник Николай Шевченко осуждал парубков за такие проделки и с уважением относился ко всяким девичьим приметам, но, когда ему что-нибудь предлагал Петр, он не мог ему отказать в своем содействии.

    Это был сильный высокий парубок с вьющимися русыми волосами и серыми мечтательными глазами. Отец его Шевченко Василий имел хозяйство небольшое. Пять лет тому назад он овдовел, оставшись сам с тринадцатилетним Колей и пятилетней Нюрой. Жениться вторично не захотел, а так и жил с детьми без хозяйки, иногда на летний сезон нанимая работницу.

    Николай был влюблен в Кияшко Гашку, но об этом ей не говорил; боялся, что она посмеется над ним, и тем все дело и кончится. Поэтому-то он и дружил с Петром, стараясь угождать ему во всем...

    С ним Петр и решил попугать девок в конопле.

    Уже стемнело, а Петр все сидел возле своей хаты, поджидая Николая, который почти всегда в сумерках заходил к нему, а тем более перед праздниками. Не дождавшись, он решил, что друг его, вероятно, забывши, какая сегодня страшная ночь, понес на речку ставить сетки. Он прошел к его куреню и, не найдя там Николая, направился к речке.

    Николай действительно пошел к речке наловить на завтра свежей рыбы. Был Петров пост, и мяса есть не разрешалось.

    Николай забыл, что наступает такая ночь, в которую многие боялись даже близко подходить к речке. Отец, уезжая в станицу, сказал, чтобы завтра не работали — праздник, а какой праздник — не напомнил.

    С двумя сетками на плечах он смело сел в стоявшую у берега лодку, уперся длинным шестом о грунт и ровно поплыл по тихой воде. Обогнув шумевший от слабого ветерка камыш, выбрал удобное место, поставил обе сети и поплыл обратно к берегу.

    Речная рыба, играя, то и дело выплескивалась на поверхность и, сверкнув своей чешуей при лунном свете, опять скрывалась в воде. Николай хотел уйти к своему кошу, чтобы только утром снять сети, но, заметив, как поплавки на верхнем шнуре сеток сразу же стали шататься из стороны в сторону, что показывало на уже попавшуюся в них рыбу, решил обождать. Через час-два можно было повыплутать пойманную рыбу, унести ее до коша, и завтра, пока он будет спать, работница нажарит свежих линьков и окуней или сварит уху.

    Приняв такое решение, он вытянул лодку на берег, уселся в ней и стал вдумчиво смотреть на рябившуюся гладь речной поверхности. Сзади поднималась высокая круча, поросшая сверху колючими будяками, осотом, круглым, колесообразным «рыжием» и высоким, с листьями как у люцерны, буркуном. Впереди на поверхности воды ровной дрожавшей полоской из бесчисленных волшебных искорок лунного света серебрилась дорожка.

    У Николая стали смыкаться веки, но он крепился не заснуть и широко-раскрытыми глазами смотрел то на игравшую на поверхности воды рыбу, то на стену колеблющегося с легким шорохом высокого камыша, в котором, ему казалось, кто-то спрятался. Подперев голову ладонью, он смутно думал о той любимой, которую он еще не знал, но которая, безусловно, есть на свете и должна быть его...

    Легкий ветерок ласкал лицо, как бы убаюкивая...

    И вдруг ему представилось странное видение. Отраженная в реке, яркая, стоявшая высоко над горизонтом луна задрожала, распалась на множество кусочков и исчезла в воде, отчего стало совершенно темно. Потом что-то зашумело, заиграло, словно на гармошке или на гитаре, и вся поверхность воды озарилась внезапно ярким светом. Густой камыш широко раздвинулся, и из него показалась голова молодой красивой девушки. Она смело вышла из воды, стряхивая рукой запутавшихся в волосах небольших раков, и направилась прямо к Николаю. Он замер от удивления и молча смотрел на ее движения.

    Длинные зеленоватые волосы, в которых красиво переплеталась растущая на дне реки трава и куширь, были распущены по оголенным белым плечам. Ее стройный стан охватывало легкое белоснежное платье. Глаза были устремлены в одну точку: туда, где сидел Николай.

    Она подошла к лодке и тихо и нежно заговорила:

    — Спасибо тебе, молодой козаче, что хоть ты один навестил нас сегодня. Ваш мир в эту ночь почему-то боится и близко подходить к нашему царству, а ведь мы тоже предназначались для вашего мира, да вышло иначе, — и, улыбнувшись, она наклонилась к Николаю, ласково заглядывая в его лицо.

    Николай, очарованный и ее красотою, и всем, что видел и слышал, сидел, не смея молвить ни одного слова. Он оглянулся вправо, на речку, и увидел, как из воды выскочили несколько маленьких детей, все в белых прозрачных платьицах, и на бегу сбрасывая с головок застрявший в волосах куширь, подскочили к девушке и в один голос звонко закричали:

    — Наша мама, наша царица!

    Николай теперь понял, что эта девушка никто иная, как русалка, но странно, что он не испугался, а был совершенно спокоен.

    — Вот наш гость сегодня! — сказала детям русалка, показывая рукой на Николая.

    — Наш гость, наш гость! — радостно запрыгали около него дети и как бы носились в воздухе, не касаясь земли. — Милый дядя! Ты сегодня пойдешь к нам, мы тебе хорошую постельку приготовим, песенку споем! Пойдешь? Ну, конечно, пойдешь: ты теперь ведь наш!

    Николай молчал и умиленно смотрел на них: «Кто они, чьи это дети?» — думал он.

    Русалка подвинулась к нему вплотную и, глядя в его глаза завораживающим нежным взглядом, тихим, точно журчанье ручейка, голоском сказала:

    — Чего же ты молчишь? Или не любишь меня; может, я не красивая? А ведь я пришла тебе сказать, что люблю тебя за твою смелость прийти сегодня сюда и быть возле нас. Скажи, чего ты хочешь?

    — Поцелуй меня! — вдруг неожиданно для себя самого выпалил Николай, все больше и больше подчиняясь зову вспыхнувшей в нем страсти к обольстительной красавице.

    Дети еще звонче засмеялись, а русалка зашептала в ухо:

    — Идем со мной, милый парубок. Там буду целовать тебя сколько захочешь, и мы вечно будем вместе! У нас жизнь не ограничена временем — мы живем вечно! — и она слегка коснулась его левой руки.

    Николай был побежден. «Это она, это та, о которой я так часто беспредметно мечтал», — возбуждался он и решил идти с нею куда угодно, ни о чем не думая.

    Девушка, смеясь, увлекала его за собой, и Николаю показалось, что он уже стал босыми ногами в воду. Он вспомнил, как отец часто говорил ему: «Когда входишь в воду, да еще ночью, обязательно перекрестись!» Так и теперь, ступнув ногой в воду, Николай по привычке осенил себя крестным знамением. В этот момент красавица резко выдернула свою руку и заплакала.

    — Неблагодарный козаче. зачем ты сейчас перекрестился? Теперь я не буду твоей, и целовать тебя никогда не стану.

    Николай остановился:

    — Кто же ты такая? Почему тебя испугал обыкновенный православный крест?

    — Зачем тебе это знать? Теперь ты стал опять чужим для нас и моим не будешь, а как я хотела этого!

    — Почему же я стал чужим? Ведь и я полюбил тебя с первого взгляда, и пойду с тобою куда хочешь! Но скажи, кто ты?

    — Нет, не пойдешь, — покачала головой и грустно сказала она. — Кто я? Не знаю. Просто я никто...

    — Как так никто? Чья же ты, откуда, как твое имя?

    — А так и есть, что я никто и ничья, и имени у меня тоже нет, — отвечала дрожавшим голосом русалка. — Лет шестнадцать назад злая мать родила меня под этой кручей и сразу же бросила в речку. Зачем она так поступила, не знаю. И если бы у меня была не такая мать, то я сейчас жила бы и гуляла вместе с вами и, может быть, даже с тобою, милый парубок. Но я выросла на дне речном, в кругу таких же, как и я. Ах, если бы я знала свою мать! Меня в нашем царстве уважают и любят, называют старшей, но я... — и она опять заплакала.

    Николаю и страшно стало от ее рассказа, и в то же время жаль было смотреть, как ее слезы, словно звездочки, катятся по вздрагивающим от рыданий щекам.

    — Несчастная, ангел мой, неужели ты уйдешь от меня? — сказал он с мольбой в голосе.

    Русалка опять повернула к нему лицо:

    — Сделай обратный крест!

    — Как?

    — Да так: сначала положи пальцы правой руки на левое плечо, потом на правое, затем на грудь и в конце на лоб.

    Николай силился сделать это и не мог, злясь на свое бессилие.

    — Сорви с себя крестик!

    Николай схватил рукой шнурок висевшего на шее небольшого серебряного крестика, рванул и бросил крестик на землю.

    Русалка торжествующе засмеялась, дети радостно захлопали в ладоши.

    — Ну, теперь ты мой, пойдем в мой дом! — сказала она и снова взяла его за руку. Николай обхватил ее стан и начал страстно целовать, но взаимности не чувствовал.

    Вдруг он ощутил сильную встряску, потом грубый толчок — один, другой. Русалка и дети вмиг исчезли в воде, все вокруг задрожало, задвигалось. Еще один болезненный удар по колену и... голос:

    — Да вставай же ты, идол! Вздумал где спать! Никак не могу разбудить; толкаю, толкаю, а ты только сопишь и губами чмокаешь! — ругался Петр, тормоша уснувшего в лодке товарища, лежавшего уткнувшись носом в мокрую часть дна.

    Николай испуганно вскочил и, переводя взгляд то на стоявшего рядом Петра, то на шумевший камыш, начал креститься.

    — Что ты вздумал на меня молиться, я же не икона?

    Николай немного помолчал, потом задумчиво спросил:

    — А какая сегодня ночь, что за праздник завтра?

    — Да разве ты забыл? Ночь Ивана Купалы! В этот вечер ни один крещеный к речке не подходит, а ты...

    — Да не может быть! — перебил его Николай. — От едят его мухи с комарами, как же это я из виду выпустил! Батько мой сказал: «Завтра праздник», а какой... я, балда, не спросил. — Он провел рукой по лбу: — Неужели это сон был? Какая красавица ко мне из воды приходила! Зачем же ты так скоро разбудил, я не успел налюбоваться ею! — и Николай рассказал подробно все, что ему примерещилось.

    — Хорошо, что я тебя разбудил, а то она, наверное, затянула бы тебя на дно речное. Давай поскорее уходить отсюда! — серьезным тоном сказал Петр. — Идем лучше выпугивать девчат из прядева. Для этого я тебя и искал сейчас.

    — А я думал, что ты, как всегда, с Дашей, и решил не беспокоить вас, а взял сети, да и пошел на речку, чтобы завтра иметь свежую рыбу. Рыба плутается сильно, я и решил посидеть немного, подождать, чтобы повыплутать несколько десятков и потом уже идти назад... Да и заснул...

    — В том-то и дело, что моя дивчина поехала сегодня в станицу и будет только дня через два в степи. От нечего делать я хочу почудачить эту ночь, но одному нет охоты: с тобой куда интересней будет...

    Николай пошарил рукой вокруг шеи и обнаружил, что шнурок, на котором был крестик, разорван на две части, и только случайно он не потерял своего креста, который носил, не снимая, уже восемнадцатый год.

    — А русалка на самом деле была возле меня. Смотри, шнурок на крестике перервала! — и он боязливо взглянул на речку.

    Петр посмотрел на шнурок и неуверенно сказал:

    — Это тебе во сне мерещилось всякая ерунда, и ты сам себе и перервал шнурок.

    — Не знаю, может так, а может, и не так...

    — Ну, так или не так, пойдем скорее от твоих русалок к нашим живым девушкам!

    — Нет, я не пойду пугать девчат в прядеве.

    — Почему? Может, хочешь повыплутать рыбу из сеток? Так давай, поедем скорее, выплутаем, сколько тебе нужно и айда назад!

    — О, нет! На речку теперь я совсем не пойду, ни ночью, ни днем! А за сетками и рыбой завтра пришлю работницу!

    — Ну, так, а чего же ты сидишь тут? Хочешь еще раз заснуть и дождаться подводной красавицы? Пошли!

    — Сидеть я здесь, конечно, не буду, — сказал, приподнимаясь, Николай, — но и ходить по черным квадратам прядева и лякать наших девчат — тоже не хочу.

    — Почему?

    — А к чему это? Что они нам мешают? Да может, я теперь и боюсь!

    — Ну, ты брось голову дурить! Если ты испугался того, что во сне видел, то какой же ты после этого казак? Пошли! Зайдем до нашей хаты. Там осталась недопитая батьком бутылка горилки, так мы ее прикончим, и тогда веселее будет.

    Николай не спеша вытащил на сухое место лодку, спрятал в бурьяне длинный шест, чтобы кто-нибудь не угнал его корабль на другую сторону речки, и с неохотой пошел за Петром к его хате, все время оглядываясь назад.

    Когда подошли к хате, Петр полез в стоявший в уголку небольшой сундучок, достал оттуда почти полную водки, налил в две глиняные кружки и за «добре здоровячко» хлопцы осушили их до дна. Кружка горилки успокаивающе подействовала на Николая. Настроение приподнялось, все страхи исчезли, и он уже без возражений подчинился всем предложениям Петра.

    Они надели вывернутые шерстью наружу кожухи, прикрепили сзади длинные хвосты из конских волос, на головы нацепили откуда-то добытые Петром большие коровьи рога, лица вымазали в сажу так, что только зубы блестели. В таком виде два друга направились к ближайшим полям соседей, к тем местам, где в ночном полумраке вырисовывались черные квадраты конопли. У Петра еще оказался пустой рог, в который он решил трубить.

    Едва они приблизились к конопле соседа Иващенка, как оттуда выскочили три чьих-то девушки и с криком ужаса бросились бежать, призывая всех святых на помощь.

    Отсюда друзья направились в коноплю Кияшко, на свою делянку. Тихонько отклоняя в стороны высокие твердые стебли конопли, они сразу же заметили Приську и Гашку, сидевших лицом к воткнутой возле них горящей свечке. У Николая сердце екнуло, когда Гашка, заслышав шорох, слегка приподняла в его сторону голову. С карими лукавыми глазами, тонкими, как шнурок, черными бровями, нежным белым личиком в рамке распущенных по обе стороны каштановых волос, она поистине походила на сегодняшнее сказочное видение. Игра теней на лице Гашки от слабого света свечки в чаще зеленой конопли усиливала очарование.

    Он пригнулся и застыл на месте, забыв зачем пришел.

    — Чего ты стал с разинутым ртом и вытаращил очи, як баран?.. — толкнул его в бок Петр.

    — Свят, свят, свят, Господь Саваоф... — ревностно крестясь, зашептала Гашка, услышавшая какой-то подозрительный шорох.

    — Бэ-э, бэ-э! — заревел в рог, по-бычьи, один призрак.

    — Ай, ай, Боже! Караул, спасите! — пронзительно закричали перепуганные девушки и, как оглашенные, кинулись бежать, оставив в конопле перевернутую потухшую свечку.

    Посмеявшись, проказники направились к конопле Терентия Кислого, в которой, они были уверены, сидит Оксана и ее подруга Катерина Приходько. Оба «розбышаки» хорошо знали, что эти две девушки самые неустрашимые и в то же время самые суеверные в станице и испугать их так, как это только что удалось с Приськой и Гашкой, вряд ли удастся. Все же они решили, во что бы то ни стало, спугнуть и этих упрямых девок.

    Тихонько подкравшись, они отыскали Оксану и Катерину, сидевших посреди конопли с зажженной свечкой и Евангелием в руках. Послышался тонкий смех Оксаны, говорившей что-то своей подруге.

    Обойдя коноплю, они начали с двух сторон на четвереньках ползти к девушкам, с бычиным ревом и собачьим рявканьем, угрожая ударить рогами.

    Катерина в ужасе крестилась, плотно накрыв голову шалью.

    — Ничего, Катя, не бойся! — подбадривала подругу Оксана, тоже накрываясь шалью. — Это только кажется, а на самом деле ничего нет.

    Что только парубки не предпринимали: и юбку рогами поддевали, и по шеям хвостами водили, и мычали, и рявкали — ничего не помогло. Девушки не убегали, а только еще больше уматывали головы шалью и неистово читали разные молитвы и заклинания.

    Парубки бросили их и выползли из конопли.

    — Знаешь что, Катя, — сказала Оксана, — если еще раз выдержим какое-либо наваждение и не убежим отсюда, то цветок папоротника непременно упадет на нас. Ха-ха-ха!

    Упорство девчат раззадорило парубков. Они решили добиться своего, тем более что одна из них, Оксана, дочь помощника атамана, считалась самой задорной и заносчивой в станице.

    Петру пришла в голову дикая мысль, и он поделился ею с товарищем. Николай вначале решительно отказывался, потом махнул рукой:

    — Ну, если они окажутся такими дурами, то почему нам не попробовать... Если мы этим сгоним их с места, если они догадаются и убегут — хорошо, пускай бегут, а если останутся — то нам еще лучше...

    Сняв с себя всю одежду и надев на голое тело только вывернутые кожухи, с теми же коровьими рогами на голове и хвостами сзади, друзья опять той же дорожкой направились к неустрашимым девушкам.

    Раздвигая стебли конопли, они подошли совсем близко к ним. Катерина подняла голову и настороженно прислушалась. Николаю опять показалось, что это не Катя Приходько, а точь-в-точь та русалка, которая недавно приснилась ему на берегу. Сходство было поразительным.

    — Это она, — прошептал Николай. — Но ведь я же сейчас не сплю, почему же вижу второй раз одно и тоже лицо? — думал Николай и не двигался дальше.

    — Чего ты стоишь, как чурбан? — строго шепотом спросил Петр.

    — Там... русалка. Не пойду, — ответил, волнуясь, Николай.

    — Где, какая русалка?

    — Вон, приподняла голову. — И Николай указал на Катерину.

    — Ты что, от одной кружки сивухи опьянел или совсем помешался? Не видал никогда Катерины! Мерещатся чудаку всякие там русалки!

    — Да, видал, но она и русалка — точь-в-точь одно лицо. Смотри!

    Катерина, освещенная слабым светом, с застывшим в неподвижности лицом, взаправду выглядела волшебной красавицей. Она в один миг заворожила Николая. Он сам удивлялся, как это он раньше о ней совсем не думал, не замечал ее, а встречался ведь часто.

    Грубый толчок в бок, а затем тихое ругательство Петра заставили его очнуться и подчиниться приказам своего друга. Не затем же они пришли, чтобы любоваться на девчат, а чтобы почудить с ними в эту ночь. Николай мотнул головой, как бы отгоняя навязчивых мух, махнул рукой и, сам усмехнувшись своему сравнению Катерины с русалкой, пошел за Петром...

    Петр бросил издали на головы девушек застреленную днем «шулику» (коршуна), но те только крестились, оглядываясь по сторонам и продолжали сидеть...

    Заметив вторично подходившее «наваждение», девушки снова быстро накрыли головы шалью, решив выдержать любое испытание.

    Петр зарычал по-звериному, подполз к Оксане и перевернул ее на спину. Оксана ничуть не сопротивлялась и крепко держала обеими руками намотанную на лице шаль, чтобы «наваждение» ее не сдернуло.

    Видя, что все идет так, как он и хотел, Петр распахнул свой кожух...

    Другое «наваждение» накинулось на Катерину...

    Катерина почувствовала неладное, рванулась, вскрикнула, но было поздно...

    Оксана, тяжело дыша, продолжала бормотать Катерине, что это так только кажется, а на самом деле ничего нет. Надо все вытерпеть и не бояться, чтобы получить цветок папоротника...

    Хлопцы, оставив девушек, быстро выскочили из конопли. Николаю вдруг стало жаль Катерину, и он сказал об этом Петру.

    — А что, разве она еще ни с кем не была? — спросил Петр.

    — В том-то и дело, что нет. Зачем же я так посмеялся над нею?..

    — Пусть не будет дурой. Зато я спокоен, оказалось, что Оксане это уже не в первый раз.

    — Да ну?

    — Ей-Богу! Я слыхал и раньше про это, а теперь сам убедился. В общем, девчата сегодня дождались добрых «цветков», ха-ха-ха! — захохотал Петр. — Пойдем теперь до хаты, допьем бутылку, да и спать. На сегодня хватит, а то уже вон и заря занимается.

    Николай после стакана водки почувствовал еще сильнее угрызения совести. Хотя он был теперь почти пьян, но уснуть не мог.

    Только он начинал дремать, как перед ним появлялась русалка, которая все время повторяла: «Зачем ты крестился? Зачем ты крестился?..»

    Он вскакивал, крестился, ложился на другой бок, но тут видел вместо русалки Катерину, заплаканную, бледную, которая, наклонившись над ним. шептала: «Зачем ты это сделал? Зачем ты так поступил со мной, Коля? Зачем ты так сделал?»

    Кошмары мучили его до восхода солнца. И только когда работница пошла уже доить коров, он заснул, натянув на себя рядно, но у него непрерывно звучало в ушах: «Зачем, зачем, зачем?..»

    Проснулся он перед полуднем. Голова с похмелья была как пятипудовая гиря. Вспомнив все события минувшей ночи, он решил сейчас же идти до коша Приходька, упасть перед Катериной на колени и просить прощения, но в то же время увидел шедшего к нему ухмыляющегося Петра и оставил свои намерения до следующего раза. Он только стал очень просить своего друга, чтобы об их поступке он никому не рассказывал. Конечно, парубков за это не только не обвинили бы, но почитали бы чуть ли не «героями». Смеялись бы только над глупыми девушками. Николай не хотел, чтобы его геройство стало известно. Он жалел девушку.

    Так девчата и не знали, кто над ними посмеялся в злосчастную ночь под Ивана Купалу.

    Катерина в ту ночь окончательно поссорилась с Оксаной, обвиняя, что она и ее «подвела под монастырь». Другим девкам они сказали, что в этом году, мол, совсем не ходили сидеть в коноплю, чтобы не вызывать подозрений.

    Душевное смятение у Николая вскоре прошло. Он стал опять увиваться за Гашкой и почти совсем забыл и про Катерину, и про то, что случилось в конопле у Кислого...

    * * *

    После полудня в тот же день к Петру зашел с ружьем сын хуторского лавочника картавый Лебедь Яков, которого все дразнили Шепелявкой.

    — Пойдем со мной на льечку, к камышу, поохотимся вечейком на уток, — сказал он.

    — А зачем их стрелять? Ведь сейчас же Петровка, пост, и мяса все равно нельзя есть, — ответил Петр.

    — Это у вас там нельзя, а у нас дома мы всегда едим что пожелаем. Пошли! Что плистлелишь, я куплю. Гйивеник дам за каждую утку.

    — Ладно. Только возьмем еще и Николая, зайдем до коша Шевченка по пути.

    Забрав свои двухствольные курковые ружья, Петр и Николай вместе с Яковом Лебедь пошли к речке.

    Возле берега, заросшего густым камышом, они заметили около десятка диких уток-«крякух», то выплывающих на чистоводье, то опять скрывающихся в зарослях.

    Николай с Яковом присели за кустом, ожидая, когда утки поднимутся в воздух, чтобы стрелять их на лету. Петр, замаскировав себя большим пучком зеленого камыша, начал медленно подползать с другой стороны к месту, где утки выплывали играть на чистоводье. Приблизившись на четвереньках к намеченному месту, он прилег и стал ожидать появления дичи. Не прошло и минуты, как саженях в десяти от него из-за камыша выплыла пара уток, самец и самка, и начали гоняться друг за другом, как бы играя.

    Петр взвел курок и прицелился. Самец так любовно увивался возле ничего не подозревавшей самки, что не трудно было угадать его привязанность к своей быстрокрылой подруге. Самка тоже, наклонив к нему свою голову, казалось, внимательно слушает его любовные признания, слегка кивая и протягивая шею.

    Петр заинтересовался этой сценой и не спешил стрелять. Ему невольно представлялась картина: вот и он так же с Дашей сидит под деревом или на зеленой травке, и так же какой-нибудь недруг прицеливается из ружья, чтобы прервать их счастье или каким другим путем хочет разлучить их. Как чувствовал бы себя тогда он, Петр?

    Ему стало жаль стрелять в этих уток, и даже совестно, что он собирался это сделать. Петр опустил курок, взялся левой рукой за ствол ружья и выпрямился во весь рост, сбросив с себя маскировавший его зеленый камыш.

    Самец и самка испуганно взглянули на стоявшего человека, но не взлетели, а по воде скользнули в заросли камыша.

    Петр улыбнулся, выстрелил вверх, вспугнув этим уток на другом берегу.

    К нему подбежал Яков Лебедь.

    — Ну что, так ни одной и не убил? — спросил он.

    — А зачем это нужно?

    — Как зачем?

    — Да нам это не нужно, а тебе что, нечего есть? Другого мяса не хватает, что пришел за тем, чего не растил и не холил? Разве можно в таких милых уток стрелять? Пускай живут себе на здоровье!

    — Дульяк! — отрезал Яков и пошел прочь от него.

    — Ну, ты, Шепелявка, смотри мне! А то я дам тебе «дурака»!

    Николай тоже подошел и непонимающе смотрел на своего друга. Петр рассказал ему, в каком положении он заметил пару уток и почему пожалел лишать жизни такую «влюбленную пару», добавив, что у птицы, наверное, тоже есть душа и они тоже могут любить друг друга, а только люди их не понимают. Разве эти утки делают вред людям?

    Николай сначала улыбался, а потом согласился:

    — Ты прав, ведь мы же их не растили? Они ведь не наши, а Божьи, а мы пришли с оружием в руках забрать это Божье! Да и зачем?

    В такой душевной приподнятости оба «охотника» возвратились домой.

    Уже смеркалось, и Петр направился к куреню Костенко. Даша приехала из станицы раньше, а не через два дня, как думал Петр, и ее фигура виднелась возле своих коров.

    Николай, не имея своей «загулянной», пошел к поднимаемым девчатами огням.

    О проделках минувшей ночи оба парубка уже забыли...

    * * *


    Глава IX

    Когда наступала на несколько недель или даже дней передышка в полевых работах в степи, многие станичники отправлялись на строительство Черноморской железной дороги, которое этим летом наиболее интенсивно проводилось как раз в районе Старо-Минской и соседних с нею станиц.

    Строилась дорога при деятельном участии станичных обществ, через которые она проходила. Эти общества, кроме отвода своей земли для новой дороги, дали еще сто семнадцать тысяч рублей из своей казны и обещали участвовать в работе живой силой, людьми и лошадьми с подводами, разумеется, за плату. Остальные средства в виде субсидии дало государство, но были также выделены значительные суммы из Кубанской Войсковой казны. Тяжесть постройки ложилась, главным образом, на заинтересованные в ней станицы Ейского, Таманского и Екатеринодарского отделов, и новая железная дорога — Черноморка — была собственностью станиц бывшего Черноморского войска в частности, а всего Кубанского войска в целом.

    От станицы Кущевской, где она соединялась с Владикавказской железной дорогой, новая Черноморская дорога шла через станицы Шкуринскую, Канеловскую, Старо-Минскую, Стародеревянковскую, Каневскую, Брюховецкую, Тимашевскую. Дальше, через станицы Полтавскую, Славянскую и другие, полотно прокладывалось до Крымской, а там снова связывалось с Владикавказской дорогой, проходившей от Новороссийска через Крымскую и Екатеринодар до Тихорецкой, до главной Владикавказской магистрали...

    Некоторые парубки, не желая клянчить у своих отцов карманные деньги на горилку, на помаду девчатам и другие подобные потребности, в свободное от полевой страды время шли работать на строительство в течение нескольких дней или недель. Получив заработанные деньги, они имели право оставить себе сколько нужно, чтобы по праздничным дням веселиться уже на собственные деньги или справить себе обновки по своему вкусу, а остальные отдавали отцам, чем неплохо помогали всей семье...

    Ходил подрабатывать и Кияшко Петр. Никто ему в том не препятствовал.

    После Ивана Купалы в станице началась Ивановская ярмарка, и Петру захотелось поработать еще два-три дня, чтобы в праздник Петра и Павла добре погулять, а потом уже до самого Покрова работать только в своем хозяйстве.

    Еще с мая десятник всегда, когда Петр приходил на работу, ставил его с двумя постоянными рабочими разравнивать насыпь песком и землею, которую подвозили к ним грабари. Его коллеги оказались людьми неважными: оба были пьяницы, картежники...

    Один — из промотавшихся казаков станицы Канеловской, с приземистой фигурой, темными, никогда не чесаными волосами, небольшим вздернутым носом и серыми «бегавшими» по сторонам глазами. Это был двадцатишестилетний холостяк Кавардак Иван.

    Другой был совсем темной личностью. Происходил он якобы из Самары, прожил несколько лет на Енисее, в Сибири. Говорили, он в Сибири отбывал ссылку за какое-то злодеяние. Он был высокого роста, с рыжими вьющимися на висках из-под старой бескозырки волосами, с большим горбатым носом, голубыми, почти белыми, всегда прищуренными глазами и небольшим ехидно улыбавшимся ртом. Ему можно было дать немногим больше тридцати лет, и звался он Машуткин Лука. В свободное после работы время эти два человека вечно сидели в кабаке или играли с другими такими же в «очко».

    С некоторых пор, к большому удивлению Петра, Бощановский Геннадий начал часто сидеть с ними в кабаке и без меры и счета угощал их выпивкой. После того как Петр немилосердно намял ему бока, Геннадий целый месяц не показывался в станице, но недавно опять приехал с хутора и почти постоянно жил у своего дяди. Было трудно понять, какая причина заставляла Бощановского, сына весьма состоятельных родителей, водить компанию с двумя такими пьяницами и картежниками, в особенности с Лукой — голодранцем без роду и звания.

    Как-то вечером Кавардак и Машуткин сидели в кабаке и играли в карты с другими рабочими. Бощановский, сидевший вначале с ними, отошел к другому столу. Он в карты не играл. Его собутыльники, Кавардак и Мишуткин, тем временем пропустили все наличные деньги, да еще и в долг один проиграл десять рублей, а другой — пять. За их столом разгоралась драка. Кавардака и Мишуткина партнеры схватили уже за глотки и требовали денег. И плохо бы пришлось обоим, если бы не вмешался Бощановский.

    Он встал, подошел к дравшимся и крикнул:

    — Стойте! Пустите их! Я заплачу их проигрыш, сколько?

    Ему сказали. Бощановский отсчитал пятнадцать рублей и отдал. Потом позвал обоих пострадавших игроков за отдельный стол и заказал для них водки и закуску.

    — Добрый ты человек, Геннадий, не знаю, как и чем мы тебя сможем отблагодарить, — сказал Кавардак, протягивая руку за налитым стаканом. — Если бы не ты, покалечили бы они нас сегодня.

    — Что пожелаешь, все для тебя сделаем, ни перед чем не остановимся! — поддержал его Мишуткин.

    — Да, долг платежом красен, — как бы про себя буркнул Геннадий, потом серьезно поглядел в упор на обоих. — Согласны ли вы исполнить одно мое желание, вернее, задание?

    — Любой твой приказ будет исполнен, — в один голос заявили Кавардак и Мишуткин.

    — Если вы сделаете то, что я вам скажу, то не только эти пятнадцать рублей вам прощу, но еще дам пятьдесят рублей и буду поить за свой счет в этом месте каждое воскресенье!

    — Какой ты добрый парубок! — сказал Кавардак и полез целоваться с ним. — Говори, что хочешь?

    — Вы знаете Кияшко Петра, он с вами на Черноморке работает? — полушепотом спросил Бощановский.

    — Ну а как же! — ответили оба. — Вместе ворочаем лопатой. Скупой такой, что никогда не дал нам и на чарку горилки. И зачем ему деньги? Хозяйство у отца большое, а он работает вместе с нами!

    — Так вот что, хлопцы. Этот Петр — злейший мне враг на свете. Много он зла мне уже сделал и все время мне мешает. Уберите его с моей дороги, совсем уберите! Понимаете?

    — То есть как это «совсем»? Убить, что ли? — с удивлением спросил Кавардак.

    — Понимай сам, как хочешь, хотя бы и так, — пристально глядя на него, прошептал Геннадий. — Нам обоим жить нельзя!

    — А это легко можно будет устроить, раз-два — и нет! — спокойно сказал Мишуткин. — Завтра поедем с ним за шпалами, которые подвозят с Ейской станции, толкну его под паровоз — и все...

    — Нет! Нет! Ни в коем случае! — решительно возразил Кавардак. — На православного человека, да еще казака, у меня рука никогда не поднимется, и другим не позволю. Если бы это был какой-нибудь нехристь, басурманин, то черт с ним, я бы долго не думал. Но своего казака, пусть даже и негодяя... — такое дело не пойдет!

    — Ну что ж, тогда гоните назад мои пятнадцать рублей и больше от меня никогда ничего не получите! — разозлился Бощановский.

    — Да где же мы их возьмем? — ответил Кавардак.

    — Значит, такие вы друзья! Только сейчас оба обещали, что «любое твое желание будет исполнено», а теперь что?

    — Иван! Да чего ты бабу из себя корчишь? — сказал Лука. — Что тебе Петро, сват, брат, что ли? Да я таких, несколько лет тому назад, двоих... — он запнулся и замолчал.

    — Конечно, Геннадий, мы обещали и обязаны тебе услужить, но... Ей-Богу, я не знаю как, — проговорил Кавардак. — Ты придумай другой способ убрать со своей дороги этого Петра, но только не убивать...

    Бащановскому стало самому неловко от такого своего предложения, но желание отомстить Петру за мордобитие зашло слишком далеко, и слепая надежда добиться согласия у Даши Костенко толкала его на любой шаг. Он долго сидел молча, потом допил из стакана водку и, как бы очнувшись, сказал:

    — Хорошо! А если это был бы не наш русский, православный, а перс, мусульманин! Ты бы, Иван, согласился отправить такого к его прадедушке?

    — Персюка, басурманина? — переспросил Кавардак. — Басурманина, пожалуй, можно. Басурманов бить и наши предки завещали нам! Это все равно, что перепелку, и в этом греха особого нет!

    — Тогда пойдем отсюда вон туда, в кусты; там никого нет, и я вам скажу о другом. — И Геннадий указал на утопавшее в зелени кладбище.

    Все трое встали из-за стола и скрылись в кладбищенских зарослях бузины и клена.

    Вскоре они оттуда вышли, сосредоточенно о чем-то размышляя.

    — Живет этот перс Гасан недалеко от Кияшко. Я вам сейчас покажу его квартиру, — говорил полушепотом Бощановский. — Да, вот еще что! Вчера я подобрал в одном месте кисет Петра, который он случайно уронил. Так вы возьмете этот кисет и оставите его там, после того как все уже будет сделано. Деньги, какие там у Гасана найдете, все ваши. От меня же получите не только пятьдесят рублей, что я обещал, но и еще столько же. Соберете его одежду в узелок и выбросите возле окна, а остальное я доделаю сам...

    — Он, кажется, не то что православный, но и не русский подданный, — заметил кавардак.

    — Вот именно! Гасан — торговец иностранный, продает у нас всякие фрукты закавказские, и хоть он не крупного калибра, но деньжата у него есть. А живет один... В общем, если все сделаете так, как мы договорились, все будет прекрасно. И вы в убытке не будете, и мне сослужите службу верную...

    На следующий день, в знойный полдень воскресенья, на ярмарке было полно народа. У палаток толпились парубки, получившие заработанные на постройке железной дороги деньги и теперь весело проводившие свой досуг. С ними находился и Петр. К полупьяной компании пристали также Иван кавардак и Лука Мишуткин.

    Петр и Кавардак, заметив стоявших в стороне девчат, направились к торговцу фруктами персу Гасану купить поджаренных фисташек и сладких рожков, чтобы угостить девчат. Иван был на редкость любезен с Петром сегодня, угощал его водкой, а когда шли к персу, сказал ему тихонько:

    — Знаешь, что, Петрусь? Сегодня твоя Даша покупала у этого Гасана финики, так он, этот поганый персюк, начал при ней так конфузить тебя, что не дай Бог! Говорил, что ты и вор, и пьяница, и денег, мол, ему задолжал уже несметную сумму, а в заключение добавил: «Эх, жаль тебя, моя красавица, заклюет он тебя, как коршун голубку, брось его, покохай лучше меня!» Ей-Богу, так и говорил.

    Гасан в это время уже прикрывал свою лавку и собирался уходить.

    Петр почему-то сразу поверил Кавардаку. Даша была тоже на ярмарке, и он мог бы расспросить ее, но он как-то про это и не подумал. Он и сам один раз видел, как Гасан очень любезно обращался с Дашей, но перс со всеми покупателями обращался так же любезно, и никто его за это не упрекал.

    — Эй ты, собачья заморская морда, слышишь! — крикнул Петр, подходя к лавке. — Стой, не закрывай свой вонючий сундук, мне нужно сделать покупки у тебя и кое о чем побалакать с тобой!

    — После такого хулиганского обращения вряд ли мне нужна будет твоя покупка, — ответил, запирая лавку, Гасан и, чтобы позабавить окружающих, добавил: — И как только тебя твой девушка терпит? Я бы на его месте давно тебя отшил на все четыре стороны...

    Этими словами Гасан подлил масла в разгоравшийся огонь и подтвердил нашептывания Кавардака.

    Петр вскипел, сжал кулаки и подошел вплотную к персу.

    — Ты что, белены объелся, или совсем одурел от сивухи?! Что тебе от меня нужно?! — прижимаясь к дверям лавки, закричал Гасан.

    Но Петр в еще большем бешенстве наступал на него, видя, как со стороны подмигивает ему Кавардак.

    — Да отойди ты, сатана! Тю на тебя! Тьфу! — И Гасан, сам не зная почему, вдруг плюнул Петру прямо в лицо.

    В тот же момент Петр со всего размаха так ударил перса кулаком, что он сразу упал. Навалившись на него, Петр изо всей силы стал дубасить его, и, разозлясь, что кулаком не доймешь, как нужно, «азиатскую морду», начал душить его за горло. Увидев, что дело принимает плохой оборот, парубки силой оттащили пьяного рассвирепевшего Петра, который старался вырваться из рук и все время кричал медленно поднимавшемуся с земли персу:

    — Я тебе, собака, этого так не оставлю! Я тебе, поганая заморская свинья, еще покажу, как плевать в казачье лицо! Ишь, разжирел на казачьей земле! Я тебя, как гадюку, задушу! Пустите, дайте мне добраться до этого нехристя!..

    И долго еще парубкам пришлось держать и успокаивать взволнованного Петра, пока избитый Гасан улепетывал со всех ног от своей лавки, все время оглядываясь на парубков.

    Геннадий и Лука во время драки стояли тут же, невдалеке, и наблюдали за ходом ссоры. Когда к ним подошел Кавардак, Геннадий с нескрываемой радостью сказал:

    — Ты, Ваня, начал хорошо: здорово свел их на драку, молодец! Вам не надо повторять, что теперь момент самый подходящий; этой же ночью все будет сделано чисто и гладко.

    Он сунул им по два рубля, но просил, чтобы слишком не напивались: дело предстоит серьезное. Еще немного пошептавшись с ними, Бошановский удалился...

    * * *


    Глава X

    На следующий день лавка Гасана почему-то стояла закрытой, хотя все соседи его уже бойко торговали.

    Часов в десять утра распространилась по ярмарке небывалая новость, что Гасана нашли в его квартире зверски убитым и ограбленным.

    Полицейский урядник станицы Гноевой и атаман Ус, узнав о преступлении, распорядились до прибытия из Уманской участкового начальника никого в квартиру не пускать и ничего там вблизи не убирать, для чего приставили к дверям и окнам того дома нескольких казаков с винтовками, отбывавших по наряду «тыжневку».

    После обеда из Уманской прикатили вызванные по телефону участковый полицейский и следователь. Сейчас же в сопровождении станичного атамана, местного полицейского и станичного доктора, все направились в дом, где было совершено убийство.

    При первом же осмотре обнаружили, что сундук перса стоял открытым, часть вынутой оттуда одежды была разбросана кругом, шкатулка от денег валялась на полу расколотой и пустой. Сам Гасан лежал у порога комнаты в одном исподнем белье, с задранной вверх головой и почти насквозь был проколот собственным же кинжалом, торчавшим в груди.

    Продолжая осматривать квартиру, следователь нашел на полу кисет с доморощенным табаком, на котором были вышиты две буквы: «К. Д.». Кисет не мог принадлежать Гасану, так как все соседи знали, что он не курил. В дверях толпились жившие на этой улице парубки и десятки любопытных обывателей, пришедших посмотреть такое интересное, хотя и страшное, редкое событие, случившееся на всю область впервые за несколько лет. Следователь показал кисет парубкам. Один из них, парубок с рябоватым лицом, Хатун Грицько, над которым смеялись, что он не мог выговорить букву «к», взяв в руку кисет и внимательно посмотрев, сказал:

    — Да ведь это исет нашего Петруся Ияшко!

    — Ай, в самом деле это кисет Петра, — подтвердили другие.

    — Какого Кияшко? — спросили одновременно и атаман, и Гноевой.

    — Та сына Тараса Охримовича, вашего доверенного, господин атаман, — ответили парубки.

    — Что?! Не может быть! — удивился атаман.

    — А ведь вчера Петр дрался с персом на ярмарке и чуть не задавил его там же; хорошо, что парубки оттянули его, — как бы ненароком заметил тут же находившийся Бощановский.

    — Да? Действительно было так? — спросил следователь.

    — Да, конечно. И не только я, ведь это видели многие парубки.

    — Хорошо! Прошу прибыть ко мне завтра в канцелярию вашего атамана!

    Потом следователь повернулся к Хатуну:

    — А вы, молодой человек, точно знаете и можете подтвердить, что этот кисет действительно принадлежал названному вами Кияшко Петру?

    — Та это многие знают, не только я. И-исет это точно Петра, а почему он здесь оазался, этого не знаю, — ответил Хатун, озираясь на парубков, смеявшихся над его неумением выговорить букву «к».

    — Остальное вас не касается, — сказал следователь, записывая фамилию и адрес Хатуна. Потом, посмотрев еще раз на кисет, спросил: — Вот что. Если это кисет Кияшко Петра, то на нем должны бы стоять буквы «К. П.», а тут вышито «К. Д.»! Как это понимать?

    Грицько долго смотрел на вышитые буквы, ничего в них не понимая, будучи неграмотным, но и тут его выручил Бощановский:

    — Этот кисет, вероятно, подарила Петру его девушка, Костенко Даша. И это ее буквы и вышиты здесь.

    Другие парубки тоже подтвердили слова Геннадия, хотя совсем не понимали, почему кисет мог оказаться в доме Гасана.

    Считая, что следы убийства уже найдены, следователь с полицейским, не задерживаясь больше в доме Гасана, ушли вместе с атаманом в правление, пригласив с собой и свидетелей.

    Сняв допрос с Хатуна и Бощановского и, отпустив их домой, участковый начальник и следователь, с представителями станичной власти, стали обсуждать происшествие.

    Атаман Емельян Ус, относившийся к семье Кияшко с большим уважением, сначала не допускал и мысли, чтобы Петр был способен на такое преступление.

    — Хотя... Бог его знает, — разводя руками, сказал все ж таки и он, — бывает от одного и того же дерева, а плоды разные.

    — Я не хочу вникать ни в прошлое, ни в настоящее его отца и деда, — заявил следователь, — и вполне согласен с вами относительно их честности и порядочности, но парубки сейчас начинают сильно портиться. Их, несомненно, развращают понаплывшие с севера рабочие, находящиеся у вас на постройке Черноморки. Я еще не имею права утверждать, что преступление совершенно Петром Кияшко, но надо начинать следствие с него, потому что против других улик пока еще нет.

    В этот момент в дверь раздался стук, и в комнату, не спрашивая разрешения, ввалился Машуткин Лука. Он, по обыкновению, был выпивши, но стоял на ногах твердо и говорил отчетливо. Все с удивлением смотрели на него.

    — Господа! — снимая картуз и кланяясь, начал Лука. — Господа! Считаю своим долгом сообщить вам некоторые данные, касающиеся убийства перса Гасана.

    — Рассказывайте только правду, — сказал ему следователь.

    — Этой ночью, — начал Машуткин, — я и мой товарищ шли от девчат, от гребли водной мельницы, к себе домой. Проходя мимо Гасана, мы заметили, что заднее окно в его квартире раскрыто, но света не видно. Было уже около полуночи, и мы заинтересовались, почему раскрыто окно. Притаившись у плетня, стали наблюдать, что бы это значило. Вдруг видим: из окна выскакивает человек с узелком в руках и, не замечая нас, пробегает как раз мимо того плетня, где мы сидели. Его мы успели хорошо рассмотреть. И кто же, вы думаете? Знакомый нм парубок, с которым мы работаем на Черноморке, местный казак Кияшко Петр...

    При последних словах все переглянулись. Атаман сидел мрачнее ночи и не мог ничего сказать. Следователь стал расспрашивать Луку:

    — А вы хорошо рассмотрели, кто это был, не ошиблись в личности Петра Кияшко?

    — Совершенно точно, никакой ошибки! — заложив руки назад, ответил Лука. — Мы с товарищем не только узнали его, но еще и проследили, куда он пошел. Он обогнул свою улицу с севера, через балку Веселую, перелез через чужой забор и, пригнувшись по-за деревьями, прошел с узелком во двор Тараса Кияшко, то есть к себе домой, и оттуда не выходил.

    — Прекрасно! А где сейчас ваш товарищ, о котором вы говорите?

    — А здесь, в коридоре, ждет меня.

    — Позовите его сюда! — распорядился следователь.

    Кавардак Иван вошел и снял шапку.

    — Скажите вот что, — обратился к нему следователь, — вы подтверждаете только что сказанное вашим товарищем, что прошедшей ночью выскочивший из окна персиянина человек был именно Петр Кияшко?

    — Так точно, ваше благородие! Я хорошо рассмотрел Петра и даже видал, куда он с узелком пошел, — закивал головой Иван, чуть пошатнувшись от сивухи.

    — И под присягой подтвердите это?

    — Под присягой? Г-м! — Иван немного замялся, потом твердо ответил: — А почему же нет? Конечно, могу подтвердить!

    Записав показания Машуткина и Кавардака, следователь отпустил их домой, предупредив, чтобы они об этом пока никому не разглашали.

    — Ну вот, господа! Как вы теперь смотрите на это дело? — обратился следователь к атаману и другим, сидевшим с ним в комнате.

    Атаман молчал. Участковый начальник встал и сказал.

    — Господа, все ясно. Мне кажется, мы скоро напали на верный след. Как бы там ни было, но необходимо завтра утром произвести обыск у Тараса Кияшко и арестовать его сына Петра. Все улики указывают на него, и не считаться с этим мы не может.

    Уже стемнело. Следователь и участковый начальник пошли ночевать на «общественную квартиру», довольные тем, что им так скоро удалось раскрыть злодеяние.

    Атаман Ус шел домой один, опустив голову и даже немного сгорбившись, что совсем не подходило к его всегда стройной фигуре. Он почти не обращал внимания на приветствия встречавшихся с ним казаков, что с ним никогда раньше не случалось. Он шагал и почти вслух рассуждал: «Неужели сын Тараса Охримовича мог это сделать? Что его могло толкнуть на такой шаг? Пусть, как говорят, Петр «розбышака», любит иногда выпить, но кто ж из казаков не пьет? Хозяйство его отца хорошее, в свободное время подрабатывает на Черноморке... Возможно, там подружился с разной пришлой дрянью, но... Ничего не понимаю. Плохо началось мое атаманство. То в прошлом году гвардеец Мачеха заколол в Ейске одного грузчика и пришлось отписываться и перед Атаманом Ейского отдела генералом Кокунько и даже перед Наказным Бабычем. Хорошо, что все кончилось благополучно. Теперь в самой моей станице совершено убийство и ограбление, и опять моего казака обвиняют...»

    И действительно, всего год тому назад со староминскими хлеборобами случилось в Ейске следующее.

    Однажды староминчане — гвардеец Мачеха Афанасий с двумя сыновьями и работником, Огненко Демьян, Петренко Никита и еще четыре казака — возили в Ейск продавать пшеницу. Сдав ее перед самым вечером на ссыпку Кудинова, они решили не возвращаться домой ночью — ведь ехать лошадьми на подводах надо было не меньше целого дня — и остановились ночевать на постоялом дворе.

    Все улеглись спать на своих подводах, вблизи лошадей, запрятав деньги под голову и на всякий случай поставив возле себя вилы, которые брали всегда в дорогу.

    В Ейском порту, среди грузчиков, часто попадались люди с темным прошлым, пьяницы и картежники. Они заметили, что казаки продали много пшеницы и, следовательно, были с деньгами. И несколько таких грузчиков, проведав, на каком постоялом дворе староминчане остановились, решили их ночью «почистить».

    Мачеха, здоровенный казачище, как и все служившие в гвардии, всегда спал «по-заячьи»: чуть заслышит какой шорох — сразу проснется. Так и теперь. Заслышав на соседней гарбе шорох, он вскочил и увидел, как двое неизвестных навалились на Огиенко, зажали ему рот и что-то ищут у него, а двое других подкрадываются к нему самому. В один миг схватил он стоявшие рядом вилы с четырьмя длинными и острыми «ріжками» и первым взмахом одного оглушил, а другого проткнул насквозь. Те двое, что были возле Огиенко, бросились сразу бежать и скрылись.

    Поднялась суматоха. Вскоре прибыла полиция и, увидев убитого грузчика, хотела арестовать Мачеху, но не тут-то было. Все староминцы схватили вилы, а кто не имел вил, забрали в руки люшни с гарбы и стали в боевую позу.

    — Попробуйте сунуться к нам, то и вы получите в брюхо вилами! — кричали казаки полицейским. — У нас есть свой атаман, и он будет с нас спрашивать о происшедшем, а вам не дадимся!

    И не дались. Тогда полицмейстер г. Ейска приказал полицейским никого из староминчан из постоялого двора не выпускать и сам сообщил по телефону обо всем и староминскому атаману, и атаману отдела. Во время этой осады кто-то из казаков незаметно выбрался оттуда и тоже сообщил своему атаману, объяснив, почему все это произошло.

    Емельян Ус понял сложность положения, немедленно собрал полусотню казаков, вооруженных шашками и тремя винтовками, на самых лучших скакунах, и после полудня с ними прибыл в Ейск.

    — Что случилось, Афанасий Денисович? — обратился сразу же атаман к Мачехе, не обращая внимания на находившихся у ворот полицейских.

    Мачеха рассказал все подробно, ничего не утаив.

    Выслушав гвардейца, которому верил так же, как и себе, Ус набросился с упреками на приехавшего полицмейстера:

    — Так вы, что же, наплодили у себя в городе воров да грабителей и еще вините казаков? Они защищались от разбойников, а не нападали, защищались всеми доступными средствами!

    — Да, это так, — соглашался полицмейстер, — но здесь совершено убийство, и до полного расследования виновного необходимо задержать у нас.

    — Виновного среди моих казаков нет, виновный получил вилами в брюхо — и делу конец. Другим неповадно будет. Можете писать жалобу на меня в отдел, а сейчас... Запрягайте, хлопцы, коней и поехали домой! — приказал Ус осажденным на постоялом дворе станичникам.

    И все староминчане, под прикрытием полусотни вооруженных казаков и своего атамана, благополучно вернулись в свою станицу.

    Полицмейстер подал жалобу на самоуправство староминского атамана атаману Ейского отдела генералу Кокунько и в Екатеринодар — ничего не помогло.

    Рапорт Емельяна Уса был принят к сведению, и дело о привлечении Мачехи к ответственности прекращено. С тех пор Ейский полицмейстер возненавидел всех староминских казаков и не упускал случая чем-нибудь им отомстить...

    Все это, идя домой, Емельян Иванович ус припомнил и тяжело вздохнул: «Плохо, плохо началось мое атаманство. На второй срок откажусь. Примета плохая, как бы конец моего атаманства в станице не кончился еще плачевнее...»

    * * *

    Некоторых соседей удивляло еще и то обстоятельство, что у Кияшко было три собаки: Рябко, Сирко и Чорнюк, — и такие злые, что постороннему во двор никак нельзя было пройти без хозяина ни днем, ни ночью. И вот эти псы в ночь преступления куда-то исчезли. До самого обеда их никто не видел. Пополудни Охрим Пантелеевич нашел Сирка сдохшим, с застывшей пеной у рта. Рябко и Чорнюк отыскались в саду. Они еле волочили ноги, шли пошатываясь и, подходя к деревянному корыту возле колодца, все время лакали воду. Похоже было на то, что собаки отравлены; но кем и для чего? Дед Охрим пришел к заключению, что собаки наелись дурной травы, которая растет по балке Веселой, от которой и коровы дохнут. Но почему собаки могли есть траву, когда это совсем не их пища, он даже не подумал... На следующий день после рассказанных событий, на рассвете, когда в доме Кияшко еще почти все спали, у ворот вдруг жалобно залаял Чорнюк, потом стал гавкать издали и Рябко. К утру псы оправились, но были уже совсем не такими злыми. Петр, приподнявшись с лавки, на которой спал, выглянул в окно. В их двор входила целая группа людей: два в какой-то казенной форме, два незнакомых вооруженных казака, помощник атамана Кислый и еще три соседа Кияшко. Не понимая, что это означало, он разбудил родителей и, волнуясь — сам не зная почему — начал одеваться. В доме больше никого не было. Дед Охрим пошел рано на речку снять сети, а остальные были в степи. Сам Петро решил уже больше не идти на Черноморку и в этот день собирался в степь на все оставшееся лето...

    Ранние гости, войдя в дом, остановились среди комнаты, холодно поздоровались со встретившим их Тарасом Охримовичем. Затем участковый полицейский, не снимая фуражки, спросил:

    — Вы являетесь хозяином этого дома Кияшко Тарасом Охримовичем?

    — Так точно, я самый, — ответил тот.

    — А сын ваш Петр, что временно работает на постройке железной дороги, где сейчас?

    — Он сейчас дома, собирается сегодня в степь, работать на Черноморке уже хватит, свои работы начинаются в поле. А зачем он вам?

    — Позовите его сюда.

    — Петро, иди сюда, тебя зачем-то требуют! — приоткрывая дверь в следующую комнату, позвал Тарас Охримович.

    Петр, одетый в будничную одежду, вошел, поздоровался и встал у окна, ожидая, зачем он им тут понадобился.

    Участковый полицейский, окинув беглым взглядом вошедшего парубка, вынул какую-то бумажку и сказал:

    — По распоряжению следователя Ейского отдела Кубанской области, губернского советника Кожевникова, Кияшко Петр Тарасович подлежит аресту по обвинению в убийстве и ограблении персидского подданного, торговца фруктами Гасана Керим-Заде Абдул-Оглы. Вот приказ об аресте и производстве обыска в доме и во дворе обвиняемого.

    Ольга Ивановна, стоявшая за дверьми, всплеснула руками и в ужасе воскликнула:

    — Господи Боже мой, да не ослышалась ли я? Что они сказали? Что такое я слышу?

    Петру вначале показалось, что это просто шутка полицейских, и он даже улыбнулся, но потом побледнел и стоял ничего не понимая. Как во сне увидел он двух казаков, вставших у него по бокам, с обнаженными шашками, и старшего полицейского, приказавшего ему выходить из дому.

    Петр мельком взглянул на отца и мать и запротестовал:

    — Что это значит? Ведь это неправда, я ничего не знаю!

    — Там разберут: правда или неправда, — ответил полицейский.

    Помощник атамана Кислый, когда Петр проходил мимо него, с ехидной улыбкой сказал:

    — Шо, дорозбышакувався, голубчик? Давно пора! «Катузі по заслузі!» А еще хотел мою дочку сватать... В гроб загнать невинную голубку... Вот до чего докатился, ярыжник!

    Петр приостановился, хотел что-то сказать относительно «невинной голубки», но, взглянув еще раз на родителей, промолчал и быстро вышел из дома.

    Два казака с полицейским Гноевым увели Петра и посадили в карцер при правлении станицы. Оставшийся участковый полицейский, помощник атамана с тремя понятыми из соседей произвели в доме и дворе Кияшко обыск.

    В углу двора, вблизи дома, под внутренним плетнем, нашли прикрытый слегка хворостом узелок с какой-то мужской верхней одеждой. Осмотрев одежду, соседи сразу же признали, что она принадлежала персу Гасану.

    Даже у соседей, знавших Петра только с хорошей стороны, теперь сомнения рассеялись, и они поверили в его виновность. Только непонятно было: зачем, для чего?

    Одни пожимали плечами. Другие говорили:

    — Что ж, на Черноморке работает много всякой приезжей голытьбы, и за полцены они всегда купят хорошую одежду, а деньги ведь никогда не мешают, даже и парубкам. Гасан — басурманин и оскорбил Петра, плюнув ему в лицо. Злопамятный парубок решил отомстить персу. Только, дурак, зачем же он его одежду в своем дворе спрятал, да еще, раззява, и приметный кисет потерял в комнате убитого...

    — А может, это и не он сделал? — сомневались некоторые.

    — Да кто же может зайти во двор Кияшки, когда у него такие скажени собаки?! Или кто кисет из его кармана возьмет?..

    Так все склонились против Петра.

    После увода Петра Ольга Ивановна упала на кровать и истерически причитала:

    — Ой, мой сыночек, родненький! Та чего же тебе не хватало у нас, да чем же ты был обижен? Та проклятый той час и година, в который я тебя породила, лучше бы я тебя маленьким в речке утопила! Да где ж это писано, да где ж это видано, чтобы такое злодейство мог совершить мой сын?! Позор и проклятье нашему роду будет вовеки! Ой, Боже мой милосердный, что же это такое сталось?! — И материнские слезы ручьем полились из глаз.

    Тарас Охримович молча шагал по комнате, то бледнея, то краснея, и, нервно вздрагивая, беззвучно шевелил губами, негодуя в этот момент на весь мир.

    Да и в самом деле! Каким величайшим и невиданным в истории Кубанского казачества позором был такой случай в его семье! Это было страшное, не смываемое веками черное пятно на весь его род! Не только в Старо-Минской, но во всех станицах Ейского отдела, вся Кубанская область будет теперь знать, что у родовитого казака-хлебороба Тараса Кияшко родной сын — душегуб! Да неужели это правда? Ведь его Петро даже овечку осенью жалел резать, как же и почему это могло случиться?!

    У ворот стал голосно выть Чорнюк. Сердито пнув ногой дверь, Тарас Охримович вышел во двор, схватил у порога палку и со всей силы бросил в собаку. Чорнюк завизжал, убежал в сад и стал еще громче выть. Тарас Охримович. схватившись за голову, сел под густой шелковицей, потом сейчас же вскочил, снял висевшую на суку косу, пошел в сад и начал косить траву между яблонями, но, взмахнув раза два, кинул ее на землю и пошел назад, к дому. В это время в калитку входил с мокрыми сетями и ведром рыбы Охрим Пантелеевич.

    — Батя! Да где вы там так долго пропадали?! — закричал ему Тарас.

    — Та пока повыплутал рыбу, помыл сети, потом постоял с Тараном Никитой. А зачем я тут понадобился? — спросил Тарас Охримович.

    — Да разве вы не знаете, какое страшное горе случилось в нашем доме?

    — Какое? Что такое, я ничего не вижу и не знаю.

    — Петра полиция забрала в каре. Он убил и ограбил перса Гасана. И одежду Гасана нашли у нас во дворе, спрятанную под хворостом...

    Охрим Пантелеевич как стоял, так и рухнул задом на землю. Сети его упали, ведро с рыбой выпало из рук и опрокинулось. Караси, линки и краснопирка рассыпались по траве и начали, извиваясь, подпрыгивать.

    — Ты что, Тарас, не смеешься ли над батьком? — промолвил он, наконец.

    — Идите в хату и узнаете сами! Я сам не верю тому, что сейчас было у нас. — И Тарас Охримович опять пошел в сад не оглядываясь.

    Охрим Пантелеевич некоторое время смотрел ему вслед, потом поднялся, быстро пошел в дом, даже не глянув на рассыпанную у ворот на траве рыбу, на которую сейчас же набросились кошки и собаки...

    * * *

    Тарас Охримович после ареста Петра старался забыть обо всем и внушал самому себе, что у него вообще не было такого сына. Он запретил всей семье навещать его и даже вспоминать о нем. Для того ли он растил его и лелеял, чтобы теперь видеть его за решеткой и слышать насмешливые замечания одностаничников?

    — Вот женился бы весной, ничего бы этого не случилось в нашем доме, — говорил он своей жене Ольге Ивановне. — А теперь что? Как нам в люди показываться?

    В ответ Ольга Ивановна только начинала еще больше плакать и молчала. Она нисколечко не верила, чтобы ее сын мог совершить такое злодейство.

    Такого позора, чтобы казак-парубок был замешан в убийстве и ограблении, в станице еще не случалось. Сидели, правда, в карцере, но за мелкие проступки.

    Так, однажды хуторскую «скажену бабу», Марью Васильевну Балюк, посадили на месяц зато, что глаз соседу выбила, застав его корову в своей пшенице. Иногда за пьяные дебоши запрут парубков дня на два-три в карцер — и все. Но то, что случилось теперь, — это небывалое событие.

    Большинство друзей Петра не верили в его причастность к убийству. Не верил этому и Охрим Пантелеевич.

    — Не может быть! — говорил он всем. — Я готов побожиться, что Петрусь никогда и не думал убивать, да еще и грабить Гасана. Кто-то другой это сделал, но не он. Я этого так не оставлю, надо что-то делать, как-то выручать внучка, но как?

    Он часами сидел в раздумье под вербой у речки, забывал в воде и свою «пидсаку», часто от злости кидал в воду и ведро с пойманной рыбой, но придумать ничего не мог.

    В один из таких моментов он увидел проходившего по берегу Шевченко Николая.

    — Мыкола, обожди! — крикнул ему Охрим Пантелеевич.

    — Что такое, дедушка? — остановился тот.

    — Как это? Или ты тоже, может, веришь, что Петрусь разбойник?

    — Никогда не верил и не поверю. Здесь дело темное, я ручаюсь головой, что Петр этого не делал.

    — Ну а кто же?

    — Вот в том-то и дело, что никто не знает. Ни против кого нет никаких показаний, как против Петра.

    — Знаешь что, Колька, — сказал просительным тоном Охрим Пантелеевич, — ты грамотен, напиши там, куда полагается, что все это неправда.

    — Ну, а кто же мне поверит, если я напишу? Да я и составить бумагу хорошо не умею.

    — Знаешь что, давай пойдем посоветуваемся с Кущом Федором, что живет на Довгаливке. Он умный, грамотный и толковый человек, недаром его выбрали членом правления кредитного товарищества. Он поможет нам.

    — Что ж, пойдемте, — сказал Николай, не очень веря в помощь Куща.

    Охрим Пантелеевич кинул возле речки свою рыболовную снасть и пошел с Николаем до Куща.

    Федор Кущ, кум Тараса Охримовича, хорошо Петра знал и сам не верил, что этот парубок мог бы совершить убийство. Его особенно заинтересовало в рассказе Охрима Пантелеевича то обстоятельство, что в первый день после убийства их злой Сирко сдох, а два других пса ходили целый день как пьяные и не гавкали. Значит, кто-то их отравил в ту ночь.

    Он написал на гербовой бумаге специальное ходатайство от имени «нижеподписавшихся» жителей станицы, ручавшихся, что преступление не могло быть совершенно Петром Кияшко, с просьбой дополнительного расследования по этому делу. Он сам первый подписал эту бумагу и отдал ее Охриму Пантелеевичу и Николаю, чтобы они собрали побольше подписей, и как можно скорее, а потом вернули эту бумагу ему.

    Оба ревностно взялись за дело и за неделю собрали до пятидесяти подписей. Кущ был доволен таким результатом и сказал, что если все пятьдесят человек будут вызваны и под присягой встанут на защиту Петра, то дело может принять совсем другой оборот.

    На следующий же день он передал лист с подписями помощнику атамана Кислому для препровождения его по назначению. Кислый с видимой неохотой принял ходатайство, но обещал немедленно же переслать его судебному следователю.

    * * *


    Глава XI

    В Старо-Минском карцере Петра Кияшко держали недолго. Улики против него в связи со свидетельскими показаниями и вещественными доказательствами были столь очевидны, что следствие по его делу закончилось скоро. Через три дня после Петрова дня его отправили в Ейскую тюрьму. Там же, в Ейске, должен был состояться и суд.

    Зная еще за день об отправке в Ейск, Петр никому из родных не сказал об этом и ни с кем не простился, хотя Охрим Пантелеевич почти ежедневно носил ему приготовленные тайком от мужа Ольгой Ивановной передачи. Приносили харчи и парубки.

    Одна только Приська, носившая в тот день начальнику станции Ейской дороги ведро спелых вишен, видела, что Петра под охраной отправляли поездом в Ейск. Через нее он передал привет всем домашним, сказав, что скоро вернется.

    А что же Даша Костенко? История с Петром так сильно повлияла на нее, что она даже слегла в постель на целую неделю, не переставая лить слезы и молясь Богу за своего «сизокрылого голуба», поклеванного неизвестным злым коршуном. Но и потом, несколько оправившись от такого удара, она места себе не находила, все у нее из рук валилось, делала совсем не то, что говорила ей мать. Прежняя веселость исчезла, она похудела и из дому почти никуда не выходила. Все ей стали ненавистными, и во всех она видела виновников своего горя. Она совсем перестала ходить на гулянья и избегала встреч не только с парубками, но даже с близкими подругами. В виновность Петра она ни минуты не верила, но... Факт оставался фактом — Петр сидел за решеткой, «на воле вскормленный орел молодой»... Она поклялась перед иконами, что какой бы срок ни отдалял его возвращения к ней, пусть даже вся жизнь, она никогда не будет знать никого, кроме своего Петруся.

    Началась уборка созревших хлебов, и вся семья Кияшко, как и другие хлеборобы, выехала в степь. Дома, в станице, оставалась только Ольга Ивановна, так же как и Даше Костенко, тоскуя о Петре и не веря в его виновность.

    * * *

    В конце июля всех свидетелей по делу Петра повестками вызвали в Ейск. Поехали Бощановский, Мишуткин, Кавардак и Хатун. По просьбе Николая Шевченко и Охрима Пантелеевича добровольно поехал и Кущ Федор. Перед этим он встречался с Тарасом Охримовичем и предложил ему нанять защитника, но последний ответил:

    — Если невиновен, то обойдется без «облаката»; а если виновен, то такого и защищать грешно, хотя бы и родного сына.

    Недовольный таким ответом Кущ, приехав в Ейск, пытался по собственной инициативе нанять защитника, зная, что как ни упрям и груб Тарас Охримович, а если все кончится хорошо, то он деньги вернет без напоминания. Но когда в канцелярии суда ему сказали, что у Кияшко Петра будет казенный защитник, приехавший из Екатеринодара, он успокоился и не пытался искать другого. Это было роковой ошибкой со стороны Куща. Не знал он, что в защитники по назначению обычно попадали молодые и еще неопытные помощники присяжного поверенного. Откуда мог знать Кущ, что приехавший адвокат случайно познакомился с полицмейстером г. Ейска, который никак не мог забыть недавнего афронта, полученного им от Старо-Минского атамана в деле Афанасия Мачехи. Кияшко был из той же станицы, и полицмейстер, хотя к делу Петра никакого касательства не имел, сразу же отнесся ко всей этой истории с нескрываемым предубеждением. Во время двух-трех встреч с новым знакомым он нарисовал ему мрачную картину крайней распущенности и хулиганства казачьей молодежи окрестных станиц да еще изобразил данный случай как мелкий лишь эпизод из систематической жестокой борьбы казаков с ненавистными для них иногородними. А защитник-то был тоже не из казаков.

    Немудрено, что от таких суждений, да еще из уст официального представителя власти, полицмейстера, у либерального адвоката остыла охота доискиваться доказательств невиновности своего подзащитного. После краткого ознакомления с данными следствия дело представилось ему простым и ясным. При посещении обвиняемого в тюрьме он своими неудачно поставленными вопросами вызвал раздраженные реплики оскорбленного в своей казачьей гордости несправедливыми подозрениями Петра. В такой обстановке Петр и не мог дать ему никаких нитей для обоснования защиты. А в качестве казенного защитника он и к порученному ему делу отнесся по-казенному.

    * * *

    В большом кирпичном здании на Черноморской улице, где происходило заседание Кубанского окружного суда, публики еще с утра собралось немало. В зале заседания, на стене за председательским креслом, большой портрет Николая Второго. На длинном дубовом столе, покрытом зеленым сукном, стояло «зеркало» — символ незримого присутствия монарха как носителя милосердия и правосудия.

    В зале все затихли и повернули головы к дверям, когда двое конвойных, с шашками наголо, ввели Кияшко Петра. За короткое время своего заключения Петр сильно изменился, похудел и выглядел лет на пять старше. Впалыми, светившимися гневом обиды глазами Петр окинул сидевших в зале людей.

    Глаза Бощановского встретились со взглядом своей жертвы, и он виновато опустил голову. Что-то похожее на угрызения совести шевельнулось в его душе, но тут же всплыл образ Даши, тот вечер, в который Петр колотил его из-за нее, и опять возникло желание мести, заглушив остатки совести и казачьей чести.

    Вошел суд и занял свои места за столом.

    — Подсудимый Кияшко Петр Тарасович!

    — Есть, — тихо отвечал Петр.

    Потом председатель суда вызвал к столу всех четырех свидетелей, и священник привел их к присяге, предупредив о значении ее следующими словами:

    — Перед святым Распятием и Евангелием вы присягаете Господу Богу говорить суду только правду. За ложные показания, обман или утаивание вас жестоко будет карать Всевышний до двенадцатого колена!

    Бощановский закрыл глаза и повторял за священником, стараясь не вслушиваться в страшные слова присяги, потом сухими губами коснулся креста и Евангелия. Мысленно он оправдывал себя тем, что его показания содержат общеизвестные факты и не клятвопреступны. Он не скажет того, что скажут его сообщники.

    Машуткин Лука смело подошел и громко повторил слова присяги, потом, не крестясь, звучно чмокнул Евангелие и крест. Про него говорили, что он никогда не бывает в церкви и ни во что не верит. Присяге, очевидно, он не придавал никакого значения. Хатун выполнил все, что требовалось, набожно перекрестился и со страхом и трепетом поцеловал лежавшие на столе святыни. Он, собственно, и сам не знал, зачем его сюда вызвали.

    Кавардак стоял бледный и долго не подходил к присяге. Судья вторично позвал его к священнику. Пробормотав невнятно слова, он, прежде чем поцеловать святыни, оглянулся вокруг блуждающим взором, как бы ища у кого-то защиты, но встретив взгляд Бощановского, торопливо приложился к кресту и Евангелию. После этого свидетелей удалили в отдельную комнату.

    — Подсудимый Кияшко Петр, встаньте и отвечайте суду: признаете ли вы себя виновным в убийстве и ограблении персидского подданного купца Гасана Керим-Заде Абдул-Оглы?

    — Нет! Не признаю! — твердо отвечал Петр.

    — Как же вы не признаете, когда все улики против вас, когда есть целый ряд вещественных доказательств, когда ваши же друзья подтверждают, что преступление совершено вами?!

    — Неверно! Не только друзья, но и люди, которых я мало знаю, ручаются, что я этого не мог совершить. У вас, господин судья, имеется в деле ходатайство пятидесяти наших станичников с их собственноручными подписями, которые подтверждают мою невиновность.

    — Какое ходатайство, какое поручительство? Ничего в деле вашем такого нет!

    — Да то, которое выслано вам правлением нашей станицы!

    Судья обратился к секретарю суда с вопросом — верно ли это? Тот сказал, что никакой бумаги от атамана станицы Старо-Минской в суд не поступало.

    Петр с удивлением посмотрел на Куща. Ведь это он сообщил ему сегодня про эти подписи еще до заседания суда. Кущ сидел, не веря своим ушам. Затем встал и попросил «одно только слово».

    — Что вы хотите сказать и кто вы такой? — спросил его судья.

    — Я казак станицы Старо-Минской, Кущ Федор Иванович, хочу сказать, что я лично передал помощнику нашего атамана Кислому Терентию специальное заявление пятидесяти наших людей, ручающихся за Кияшко Петра, для направления вам.

    — Во-первых, казак Кущ, вас суд не вызывал на сегодняшнее разбирательство, во-вторых, перс Гасан сам себя не пронзил кинжалом, а если у вас были какие-то серьезные данные в пользу подсудимого, то почему вы их не представили раньше? Тщательное расследование установило, что сделал это подсудимый Кияшко Петр, а поручители ведь у всякого преступника всегда находятся. А, кроме того, я еще раз повторяю: никакого ходатайства к нам не поступало. Садитесь и не мешайте суду! Можно будет потом, в случае обвинительного приговора, подать прошение о помиловании на высочайшее имя.

    Кущ молча сел. «Значит, и тут что-то нечисто, — думал он. — Или Кислый совсем не пересылал этой бумаги... Так какое же он имел право так поступить?! Или, возможно, она в суде затерялась...»

    — Подсудимый Кияшко, — опять обратился к Петру судья, — так вы, значит, отказываетесь признать себя виновным в предъявленном вам обвинении?

    — Я не совершал никакого преступления, в чем же я буду признавать себя виновным? — ответил Петр.

    — Хорошо, а скажите: не знаете ли вы, чья это вещь? — спросил прокурор, показывая ему подарок Даши.

    Петр посмотрел и, узнав свой потерянный в те злосчастные дни кисет, признал без колебания:

    — Это кисет мой.

    — А почему этот кисет оказался валявшимся на полу в доме убитого перса Гасана? Ведь до приезда следователя туда никто не заходил!

    — В доме перса? Не могу знать...

    — А как могли очутиться вещи убитого Гасана спрятанными во дворе вашего дома? По показаниям соседей, у вас очень злые собаки, и никто посторонний не мог бы туда зайти?

    — Не знаю.

    — В общем, совсем незнайкой притворился, напрасно... Чем больше упорствуете, тем хуже для вас. — И прокурор попросил о вызове свидетеля Хатуна Григория: — Свидетель Хатун! Вы знаете, чей это кисет? — спросил прокурор, когда тот явился.

    — Знаю. Это и-исет Иияшко Петра, — ответил Грицько.

    В зале послышался легкий смех при выговоре Хатуном фамилии подсудимого, но судья призвал всех к порядку.

    — Вы видели его в квартире убитого Гасана?

    — Да! При мне исет поднял там Уманс-ий следователь.

    — Хорошо. А вы знаете, чья это одежда?

    Хатун, внимательно осмотрев лежавший на столе узелок с одеждой, неуверенно ответил:

    — Та-ую одежду я, ажется, видел на Гасане.

    — Так. А не знаете ли вы, какие во дворе Кияшко были собаки?

    — Знаю: один черный, один рябый...

    — Нет, я не про это, — перебил его прокурор. — Злые или смирные?

    — О, злющие-презлющие! Та-ие с-ажени, шо не дай Боже!

    — Мог кто посторонний пройти во двор Кияшко без хозяина?

    — Навряд! Если хозяин не отгонит собарню, то во двор до них ни днем ни ночью нельзя было пройти.

    — А как же могла оказаться одежда Гасана спрятанной во дворе Кияшко?

    — Одежда Гасана во дворе И-ияш-о? Не знаю, ей--Богу, не знаю.

    Вызванный вторым, Бощановский говорил мало и формально ничего не солгал. Он рассказал только, как во время драки Петра с Гасаном на ярмарке в последний день перед убийством Петр жестоко избил и угрожал задушить перса, и если бы парубки не оттащили его, то он, возможно, еще тогда убил бы его.

    — Хорошо, садитесь! — сказал ему председатель суда и позвал Ивана Кавардака.

    Вошел Кавардак, бледный, расстроенный, и молча стал у барьера.

    — Свидетель Кавардак! Подтверждаете ли вы свое предварительное показание, что вы видели Петра Кияшко, выскочившего из окна Гасана Керим-Заде Абдул-Оглы в ночь его убийства?

    Кавардак стоял не отвечая. Председатель повторил свой вопрос. Он глянул на сурово сдвинувшего брови Геннадия Бощановского и тихо сказал:

    — Да... подтверждаю, — и сразу же отступил назад.

    В зале послышался легкий ропот и шум. Услышав слова Кавардака, Петр вскочил и, весь дрожа от гнева, закричал:

    — Врешь, врешь, собака! Как ты смеешь врать перед судом и Распятием? Кто тебя научил этой лжи? Ты же присягал говорить только правду! Иуда проклятый! За сколько сребреников продаешь меня?..

    — Садитесь, садитесь, обвиняемый Кияшко! Ваши угрозы ни к чему, — остановил его председатель, а конвойные в это время силой усадили Петра на место.

    Кавардак после ответа на несколько вопросов прокурора и защитника сел с опущенной головой.

    Мишуткин Лука подошел к барьеру, смело и отчетливо повторил, что действительно видел выскочившего из окна дома Гасана Петра с узелком в руках, который теперь лежал на столе перед судом.

    — Ну, что, подсудимый Кияшко? По-вашему, все свидетели врут? — спросил прокурор.

    Петр молчал, не имея сил выговорить ни слова. Он только вздрагивал и трясся всем телом.

    Прокурор потребовал сурового обвинительного приговора.

    Защитник, державшийся во время показаний подсудимого и свидетелей чрезвычайно пассивно, ограничился лишь малосущественными вопросами им и некоторыми, чисто формальными возражениями прокурору, а в своей речи больше напирал на молодость подсудимого, на некультурность среды, в которой он вырос. Признавая тяжесть преступления, он просил суд лишь о снисхождении к своему подзащитному.

    Факт отравления собак во дворе Кияшко, к которому суд подошел было вплотную при опросе Хатуна, остался неизвестным. Петр, подавленный обрушившимся на него несчастьем, не придал такому важному обстоятельству должного значения и не упомянул о нем в суде. Его очень угнетала мысль, что и отец, по-видимому, поверил в его виновность и не пытался даже оказать ему моральную поддержку. Друзья и близкие тоже проявили странное равнодушие к его судьбе. Только Кущ бросил было светлый луч надежды, но ссылка на какое-то прошение одностаничников, до суда так и не дошедшее, скорее повредила ему в глазах присяжных заседателей.

    В своем последнем слове подсудимый лишь начисто, но голословно, отрицал свою вину. Он не мог поверить, что суд может его безвинно осудить...

    Присяжные единогласно признали Петра виновным, но заслуживающим снисхождения, учитывая молодость и хорошее имя его казачьего рода...

    Суд приговорил Петра Кияшко к двенадцати годам каторжных работ в далекой Сибири. Последние страшные слова приговора привели его в исступление. Потрясая кулаками, он закричал:

    — Неправда! Злодеи! Где ваша честь и совесть? Все показания свидетелей ложь, ложь! Позор и проклятие на вас на веки вечные! Я невиновен!

    Но ему не дали говорить и увели. В дверях Кущ успел крикнуть Петру:

    — Я этого так не оставлю; я верю, что ты невиновен. Тут дело темное, и его надо раскопать. Не журись, правда восторжествует...

    Суд кончился. Публика стала расходиться. Бощановский, хорошо знавший Куща, хотел подойти к нему и поздороваться, но тот отвернулся от него и не подал руки.

    По приезде из Ейска Кущ сразу же отправился в правление станицы к помощнику атаману Кислому. Кислый в присутствии атамана довольно нагло заявил, что ходатайство Куща с подписями он где-то затерял и не переслал. Такой ответ возмутил не только Куща, но и самого атамана, и тот решил больше не доверять Кислому, а на первом же станичном сходе вынести всем обществом помощнику атамана порицание...

    Кущ и Николай написали новое прошение о пересмотре и новом расследовании дела Кияшко Петра, указав и новых свидетелей. На этот раз подписалась и Костенко Даша, которая обещала подтвердить, что в ту ночь Петр все время был с нею. Но после состоявшегося суда мало кто хотел подписываться под новой бумагой, тем более, что время было страдное, и все были заняты в степи на молотьбе хлебов.

    Возвратились в станицу и свидетели. Бощановский заплатил обещанную мзду Машуткину и Кавардаку и чувствовал себя свободным от всякого страха за последствия им задуманного и приведенного в исполнение плана. Теперь поперек пути к Даше Костенко уже не будет стоять Петр, и он надеялся ухаживанием и щедрыми подарками сломить ее упрямство. Мало того, он распустил в станице слух, что якобы на суде Петр признался в своем злодеянии. Однако Кущ опровергал это, и последнему больше верили, чем губастому парубку...

    * * *


    Глава XII

    I шумить и гуде

    Дрібний дощик ще,

    Ой хто ж мене, молодую,

    Та й до дому проведе...

    После праздника Петра и Павла, на полях Старо-Минского юрта подошло время косовицы. У ячменя первого пожелтели верхушки колосьев. За ним и у безусой белокоры начали твердеть бывшие доселе мягкими, точно молоком налитые зерна. А там и гарновка стала клонить к земле свои отяжелевшие в полной зрелости крупные колосья.

    Зеленая окраска полей постепенно светлела, и повсюду стали появляться и шириться желтеющие прогалины.

    Тарас Охримович ячмень и озимую пшеницу скосил сейчас же после «Полупетра» (второй день Петрова праздника), а белокора и гарновка еще дней пять выстаивались. Потом подошло время уборки и этих хлебов.

    Вместе с Никифором он вошел в стоявшую ровной, как вода, выше пояса, белокору, сорвал несколько колосьев, растер их на ладони, затем осторожно сдул полову и попробовал зерно на зуб.

    — Готово! Можно начинать! — сказал он и вышел из загона.

    Никифор сейчас же забрал уздечки и пошел на толоку взнуздывать лошадей.

    Не прошло и полчаса, как на поле Тараса Кияшко уже дренчала от вертевшегося косогона косилка «Мак-Кормик», запряженная четверкой лошадей, аккуратно срезая у самой почвы стебли созревшей пшеницы.

    Валки пшеницы, аккуратно собираемые на платформе косилки четырьмя крыльями, через определенное расстояние сбрасывались одним крылом и ровными поперечными рядами ложились на стерне. Для этого надо было в определенное время нажимать ногой педаль.

    Никифор погонял лошадей и смотрел за всей работой. Спереди же, на лысой кобыле, на охляп, сидел Федька и правил поводьями передних двух лошадей, направляя их вдоль скашиваемой стены пшеницы.

    Как только объехали загон пять раз, на поле с вилами в руках вышли Приська и Гашка и, следом за крылаткой, начали убирать валки, складывая их в копыци так, чтобы они располагались по полю ровными рядами. Потом на косилку сел Тарас Охримович, а Никифор стал помогать сестрам складывать белокору в копыци. Наталка в это время хлопотала по хозяйству возле хаты и приготовляла на сложенной из кирпича печке обед.

    Василий Шевченко, видя, что его сосед уже косит пшеницу, после обеда последовал его примеру, выехав на желтоватое поле на своем пятикрылом «Жерстоне» и до захода солнца успел скосить около трех десятин.

    Необозримая степь сразу ожила и стала преображаться. На ее широких просторах, покрытых еще вчера сплошным морем шелестевших колосьев, повсюду появлялись, словно неподвижное войско, ряды сложенной в копны пшеницы. Покой перепелов и зайцев, скрывавшихся до сих пор в гуще хлебов, был нарушен. Заслышав приближавшуюся косилку, они выскакивали из докашиваемых узких загонов на стерню и разбегались в разные стороны к удовольствию подростков-наездников, то и дело спрыгивавших с остановленных коней и гнавшихся по полю то за зайчонком, то за перепелкой.

    Днем хлеба косили крылатками, складывали в копыци, а чтобы отдельные затерянные в стерне колосья не пропадали, всю скошенную ниву сейчас же подгребали конными граблями, в которые впрягалась одна лошадь. Широким сплошным захватом «гребілки» можно было чисто подгрести до шести десятин в день. Поздно вечером, а также ранним утром, пока еще держалась роса, аккуратно оправляли копыци ручными деревянными граблями и укручивали двумя, накрест положенными сверху перевеслами (Прим: скрученная руками из стеблей пшеницы, толщиной в руку, веревка, которой хватало через копыцю до самой земли), чтобы ветер или иногда налетавший вихрь не перевернул и не разбросал бы колосьев.

    В эти страдные дни отдыхать хлеборобам приходилось очень мало. Спать ложились, когда светлые полосы вечерней зари совершенно исчезали и сливались с синевой неба, то есть, часов в одиннадцать ночи. Часов почти ни у кого не было, а работали по солнцу и звездам. Но едва только просыпались десятки молодых петушков и встречали своим разноголосым хором приближающуюся утреннюю зарю, а на востоке чуть-чуть намечались первые белесоватые полосы, как уже стар и млад были на ногах.

    Все же и в такое страдное время, после знойного утомительного дня, поздними вечерами, особенно перед праздниками, молодежь собиралась к указанному путем подкидывания огня месту, чтобы хоть на полчасика — часик позабавиться и повидать своих желанных.

    Как-то в поздний субботний вечер, хотя небо было покрыто тяжелыми темно-серыми тучами, молодежь собралась на дорогу повеселиться. Но не успели они еще как следует «пожартувать», как начал накрапывать дождь, и пришлось всем разбегаться по своим становищам.

    Шевченко Николай, оставшийся без своего лучшего друга Петра, шел с гулянки один, заложив руки назад и вспоминая о томящемся в тюрьме товарище.

    Темнота была непроглядная, и дождик постепенно усиливался, но Николай не торопился. Теплые капли приятно ласкали его загоревшее лицо и освежали атмосферу.

    Неожиданно он в темноте наткнулся на одиноко стоявшую девушку.

    — Николай, это ты? — послышался знакомый голос.

    — Я, — ответил радостно Николай, узнав Гашку.

    — Вот хорошо, что я тебя встретила, а то, прямо, хоть караул кричи. Я была здесь с Приськой, но, когда стали расходиться, она незаметно ушла куда-то со своим шалопаем, а в такую темень я боюсь идти одна. Колька, будь добр, проводи меня до нашей хаты! Проводишь?

    — О чем спрашиваешь? Да ты только скажи, я тебя провожу куда угодно! Пошли! — и он, очень обрадованный представившимся случаем, взял за руку ту, о которой так часто думал.

    Они пошли к хате Кияшко, мимо копен пшеницы и шелестевших листьями под крупными каплями дождя рядов подсолнуха.

    Николай давно ждал такого удобного момента для объяснения с Гашкой. Он шел и все время порывался сказать ей о своих чувствах, но не знал с чего начать и, в результате, они оба больше молчали, изредка лишь перебрасываясь случайными фразами.

    Когда подходили к токовищу Кияшко, дождь внезапно усилился. Им пришлось от него укрыться под скирдой прошлогодней соломы, которая была сбоку «вычухрана» скотом и в ней образовалось некое подобие узкой ниши.

    Прижавшись друг к другу, они стояли под соломой и... молчали.

    Николай злился на себя, но никак не мог найти подходящих слов. Наконец, он схватил Гашку за плечо и почти выкрикнул:

    — Гаша!

    — Что такое, Колька? — вздрогнула от неожиданности та.

    Николай опять замялся, все в его голове перепуталось, и он сказал совсем не то, что хотел:

    — Какой сильный дождь идет, едят его мухи с комарами!

    — Ха! А я и не знала, что дождь идет, вот важную новость сказал! — засмеялась Гашка и протиснулась еще глубже в дыру в соломе, прячась от дождя.

    — Гашка! — снова выкрикнул Николай еще громче, с отчаянием в голосе, чуть не плача от злости на себя.

    — Ну, я здесь! Что еще? Не скажешь ли того, что мы сейчас под соломой стоим?

    — Я... люблю тебя, Гашенька! — прошептал Николай и притиснулся к ней еще ближе.

    Вместо ответа раздался звонкий хохот.

    — Ну чего ты так смеешься? Ведь я сказал правду. Я счастлив тем, что нахожусь с тобой. Ты же видишь, что я редко с какой девушкой хожу, потому что люблю только тебя и больше никого. За тобой я готов идти хоть на край света...

    — Стой, стой! Не ходи на край света, я же здесь! Ну, допустим, любишь, а что же дальше?

    Николай не знал, что и сказать и закашлялся.

    — Вот видишь, от сильной любви даже кашель напал, — и Гашка опять засмеялась.

    Николай глубоко вздохнул. Гашка, передразнивая его, повторила его вздох и так несколько раз.

    — Гашка! Вот я тебя послушал, привел к твоей хате, стоим вместе, а ты даже и поцеловать меня не хочешь. Неблагодарная! Хотя бы один раз!

    — А откуда ты знаешь, что я не хочу? Эх, ты, Мыкыта! Да разве дивчина первая целует?

    Николай схватил ее и начал крепко целовать.

    — Да хватит тебе, отстань! — не совсем уклоняясь от поцелуев, смеялась Гашка. — Говорил один раз только, я пристал «як віл до калюжі» и не отгонишь!

    Николай оторвался от ее губ и, прижавшись к ее плечам, стоял, тяжело дыша, как будто бы пробежал несколько верст.

    — Да разве под соломой целуются, да еще стоя! — иронизировала Гашка, глядя на утихавший дождь.

    — Можно и под соломой, — осмелел Николай, — «хоч на комыші, як бы до душі», так ведь говорят девчата. А вот стоя, конечно, неудобно, давай сядем здесь! — и он уже начал высматривать местечко, чтобы присесть на сухой соломе. Но Гашка, посмотрев на его старания, отступила назад.

    — Ну, а дальше что? А потом скажешь, «давай ляжем»? Ич, який ласый! Вси вы хлопци баламуты! Нет, голубчик, напрасно так думаешь и так стараешься! Большое спасибо за то, что привел меня до нашего коша, тут я уже и сама не боюсь. Дождь перестал, до свидания!

    И прежде чем Николай собрался ей ответить, она, как кошка, выскользнула из-под соломы и убежала в хату. Потоптавшись немного под соломой, парубок медленно поплелся к своему куреню, кляня на чем свет стоит свою робость. Один, без Гашки, он так много собирался сказать ей и так много подготовлял красивых фраз, а при ней ничего не смог высказать и так глупо оскандалился. Как будто и ум, и язык у него потянуло «в одно место».

    Капризы и насмешки шестнадцатилетней Гашки не отражали ее чувств к нему. Еще и раньше, когда Николай часто бывал у Петра, она тайком любовалась на его кудри и рада была его приходу. Она знала, что сейчас, под соломой, он говорил правду и ничего не замышлял недозволенного, но, наученная горьким опытом старшей сестры Приськи, она решила держать от себя всех парубков. Даже тех, к которым была неравнодушна, как, например, к Николаю. Подальше от греха...

    * * *

    До Ильина дня косовица хлебов на полях Старо-Минского юрта была закончена. Начиналась молотьба.

    У многих зажиточных хлеборобов весь день гудели паровые молотилки, вымолачивая в день более чес с десяти десятин хлеба. Таких молотилок, работавших приводным ремнем от парового локомобиля, в станице было до семидесяти штук. Большинство их принадлежало отдельным зажиточным хлеборобам, но были такие, которыми владели сообща несколько хозяйств.

    В станице было много и таких хлеборобов, которые обмолот производили не молотилками, а катками на своем току. Это были продолговатые, более аршина длины и пол-аршина толщины, весом до шести-семи пудов, каменные брусья, с пятью или шестью специально выдолбленными в них глубокими бороздами. Катки делались мастерами в городах из горного природного камня. С боков высверливались неглубокие, вершка в два-три, дыры, куда вставлялся вместо оси толстый болт, заливаемый для закрепления расплавленной серой. На эту ось надевался станок — крепкая деревянная четырехугольная рама, к которой на железном крючке прицеплялся одинарный барок, чтобы было чем зацепить две постромки от хомута или шлеи лошади. В такое приспособление впрягалась одна лошадь и шагом тащила за собой каток по настланному пшеницей или ячменем току. Каменный каток шел плавно и, вращаясь на железной оси, ударял ребрами по настланному на току хлебу. Вымолоченные из колосьев зерна с половой оставались внизу, а пустая солома сверху. Ее затем ручными деревянными граблями аккуратно собирали («сбывалы») и выбрасывали полукругом за ток. На току оставалось лежать только вымолоченное и еще не провеянное зерно.

    Когда вся настланная на току пшеница вымолачивалась до самого «вороха» — центра — и солома удалялась за токовище, делали очередной новый настил из привезенной с поля пшеницы. И так целый день. С поля подвозили или гарбой, или целыми копыцями при помощи «тягалки». Три-четыре лошади, запряженные каждая в свой каток, шли гуськом одна за другой по круглому току. На передней сидел наездник-подросток, а у задних уздечки были привязаны «цепками» (мелкой железной цепью) к станку впереди катившегося катка. За один летний день, в хорошую сухую погоду, четырьмя катками можно было вымолотить около трех четвертей десятины пшеницы, а ячменя — более десятины.

    Конечно, такой способ обмолота требовал гораздо больше времени, чем паровой молотилкой, но зато при обмолоте катками полова и солома были гораздо мягче. Лошадей, изредка и коров, кормили чаще половой, смачиваемой в яслях водой и пересыпаемой дертью или отрубями, а солома шла для подстилки скоту и как топливо в печках зимой и летом. В мелких и средних хозяйствах от обмолота катками была и та еще выгода, что не надо было отдавать десятую часть зерна за обмолот хозяину молотилки. Также иногда приходилось долго ждать очереди, пока молотилка освободится у других, а время бывало такое горячее, погода хорошая, что усидеть без дела трудно, и это заставляло многих молотить хлеб катками...

    Тарас Охримович в этом году тоже молотил хлеб катками. В Ильин день выпал хороший дождь, что позволило на мокрой траве вблизи самой хаты накатить два тока. На одном он молотил пшеницу, на другом — ячмень. Четыре лошади с катками ходили гуськом одна за другой по краю круглого, настланного пшеницей тока, беспрерывно мотая головами и отгоняя назойливых мух и оводов. Недаром сложилась поговорка: «Махает головою, як кобыла в Спасивку».

    На передней, хорошо выезженной, гнедой лысомордой кобыле сидел верхом Федька, подложив под себя старый ватник, чтобы было мягче, и правил по нужному месту тока.

    «То-то-мы, то-то-мы», — казалось, выговаривали монотонно катки, и под тяжестью их ударов колосья разминались и исчезали внизу, а наверху оставалась вымолоченная и побелевшая от молотьбы солома.

    Стояли знойные дни. Ни ветерка, ни облачка на небе. Только вдали восходящие от нагретой земли слои воздуха создавали сухую туманную дымку, представлявшуюся в виде волнообразно движущейся синеватой массы. «Святый Петро вівців гоне», говорили хлеборобы в такой день.

    Федька от жары и усталости еле держался на спине гнедой и, полусонный, часто правил совсем не по тому следу, по которому нужно.

    — Эй ты, сонная тетеря! Краешком держи лысую, куда полез к вороху! — крикнула Приська на дремавшего Федьку, толкнув его сзади граблями. Федька от неожиданного толчка встрепенулся так, что чуть не упал с лошади, успев ухватиться за гриву. Но его соломенный бриль слетел с головы прямо под каток. От бриля осталась плоская измятая тарелка.

    — Ух, ты, вреднюка здоровая, сама ты — сонная тетеря! — закричал обиженно Федька. — Что я теперь на голову надену, га?

    — Ты не то бриль, а скоро и голову свою под каток уронишь, — сказала, смеясь, Приська и принесла ему старую шляпу Никифора.

    Федька надел, но она на голове сидела как на кочерыжке широкий гриб. Кое-как привязали ее ему в защиту от палящего солнца, пока из станицы привезут другую, новую шляпу. Он опять стал править «лысой» по току и теперь уже больше не дремал.

    В это время из-за хаты послышался голос Гашки:

    — Приська! Вот иди, посмотри, каких я спелых дынь нашла сейчас на баштане! И помеченный мною большой бессарабский кавун тоже сорвала! Иди, будем пробовать, пока еще «посад» не вымолочен! — и, согнувшись под тяжестью мешка, она прошла до хаты, в холодок.

    Приська, поставив грабли к стогу соломы, побежала на зов сестры. Они сели у простого, из нетесаных досок, столика и начали разрезать скибками большие зрелые ароматные желтобокие дыни.

    Никифор, закончив складывать в «стижок» солому, тоже подошел к ним в холодок. Он взял у Гашки нож, отрезал от потрескавшейся дыни с желтоватой корой большую скибку, очистил ее от слизистых семечек. Но едва откусив кусок, сейчас же выплюнул, а остаток бросил в сторону:

    — Я думал, что они едят что-нибудь путное, а они такую теплынь принесли, как будто в печке подогревали! Разве можно в полдень срывать на баштане дыни и кавуны? Это надо делать утром, до восхода солнца, а сейчас они под открытым небом так нагрелись, что даже есть противно.

    Он полез в небольшой погреб, выкопанный в земле неподалеку от хаты, принес оттуда два больших арбуза и дыню, сорванные им до восхода солнца, и положил их на стол. Потом взял нож и едва прикоснулся лезвием к коре арбуза, как тот сразу же треснул во всю длину, обнажив ярко-красную сахарную мякоть, и несколько лысых семечек выпало оттуда на стол.

    — Вот это кавун, как кавун... а то принесли с баштану такое, что и коровы есть не будут, — сказал Никифор, разрезая мелкими скибками арбуз и впиваясь зубами в его прохладную, сочную, сахаристую мякоть.

    Когда очередной посад был вымолочен до самого вороха, Федька выехал с катками за токовище, остановил лошадей, спрыгнул на землю и, пока ток снова настилали пшеницей с притянутых с поля тягалкой копыц, он тоже побежал к хате отдохнуть. Подбежав к колодцу, он зачерпнул половину ведра воды и вылил на себя, чтобы немного освежиться. Потом забрался с ножом в погреб и за несколько минут успел перепортить штук пять арбузов, пока не выбрал по своему вкусу, и, выйдя наружу, съел его целиком один. Вставая, Федька с неуверенностью пощупал свой живот, даже сам удивляясь, куда мог вместиться целый арбуз? Он бросил в сторону большую шляпу Никифора, расправил свою, натянул ее на голову и, видя, что уже закончили настилать ток, вскарабкался опять на переднюю лысомордую кобылу. И снова отзвуки катившихся по току катков, в застывшем от зноя воздухе не умолкали жаворонки...

    К вечеру «наковальни» далеких кучево-дождевых облаков, освещенных косыми лучами заходящего солнца, стали вырисовываться своими верхними, белыми, капустообразными гребнями из-за горизонта, словно снежные вершины далеких гор. Над небольшим западным бугром громадный оранжевый диск солнца медленно опускался за одну такую «наковальню» далекой грозовой тучи. «Сонце за стіну заходе», говорили в таких случаях, и это было признаком перемены погоды. Целый день сухая мгла, как туманная дымка, устойчиво держалась над самой поверхностью земли, заметно уменьшая видимость.

    Тарас Охримович все время внимательно смотрел то на летавших низко у земли ласточек, то на купавшихся возле колодца в луже грязной воды гусей, то на вьюжную муть атмосферы и, наконец, увидев, что солнце «за стіну заходе», озабоченно сказал:

    — Похоже на то, что завтра дождь будет. Нужно оправить хорошо ворох, весь ток подмести метлой, да и солому всю сложить в «прикладок» и подгрести граблями!

    Все понимали цель таких указаний батька и сейчас же принялись исполнять его волю.

    Когда намолоченное за день зерно с половой подгорнули к середине тока и начали деревянной лопатой кидать на конусообразный ворох, то он оказался уже таким высоким, что и лопатой не подкинешь.

    — Батя! — обратился к отцу Никифор. — Давайте вечером перевеем ворох с пшеницей! Все равно, не сегодня так завтра веять его придется, а вдруг дождь пойдет, намочит всю поверхность вороха. Если же перевеем, никакой дождь не опасен, все зерно будет в мешках!

    — Да, это верно! Пожалуй, мы так и сделаем, а спать будем, когда пойдет дождь, — согласился Тарас Охримович.

    После ужина, несмотря на спустившуюся ночь, но току Кияшко начала грохотать веялка, недавно купленная в Ейске у торговца Смыслова. Копошившихся у веялки людей изредка освещала отдаленная зарница, и при ее свете сзади видна была белая полоса отвеваемой «крылатым» барабаном половы. Очищать намолоченное зерно веялками стали недавно. Как рассказывал Охрим Пантелеевич, еще несколько лет тому назад пшеницу веяли деревянной лопатой. Когда дул слабый ветер, брали лопатой из вороха намолоченное зерно, подкидывали вверх, и тяжеловесное зерно падало вертикально вниз, а полова отвевалась в сторону. Сейчас почти у каждого хлебороба была своя веялка, приводимая в движение вручную вертящимся сбоку «журавлем».

    В душную ночь работавшие на току избегали вешать фонарь или разводить костер для освещения. Летавшие вокруг в бесчисленном множестве жуки и бабочки тучами летели на огонь, с разгона ударяясь работавшим у веялки прямо в лицо, залезали за пазуху, под одежду и мешали работать.

    Всю ночь напролет веяли ворох пшеницы. Вначале — с половы, то есть производилась первая поверхностная очистка, без решет, а потом уже — вторично, с надетых мелким решетом и «арфой» внизу. С решета овсюг и другие отходы сходили в «рукав», зерно пролезало и падало вниз на арфу, мелкие зернышки сурепы и «кукиля» падали на землю под арфу, а чистая пшеница сыпалась с деревянного конца арфы впереди веялки и сразу же убиралась в мешки. Сурепу тоже потом убирали для изготовления из нее постного масла. Овсюг и полову — для корма скота и лошадей — тоже, но это уже в последнюю очередь. Сперва спешили убрать зерно, а потом все остальное.

    Только к утру у Кияшко закончили и первую, и вторую очистку зерна. Едва успели убрать последнее провеянное зерно в мешки, как загрохотал гром, и крупные капли дождя запрыгали по току, вздымая облачки пыли. Перетаскав поспешно мешки под навес, а веялку и сурепу прикрыв большим брезентом, все поспешили в хату.

    Внезапно дождь сменился крупным градом.

    — Ох, Господи, пронеси эту беду! — перекрестился со вздохом Тарас Охримович. — Посечет и баштан, и огород. А ну, девчата, хватайте лопаты и рогачи, кидайте скорее их хаты под град!

    Наталка, стряпавшая у печки, схватила кочергу и выбросила ее в открытые двери на дождь. Приська схватила под навесом две лопаты и отправила их за кочергой.

    Существовало поверье, что если выкинуть под град домашнюю утварь, то он не будет долго продолжаться.

    Так как град почти всегда падает кратковременно, то и теперь он вскоре прекратился, но дождь еще больше усилился и шумел, прерываемый оглушительными раскатами грома. При каждом раскате Тарас Охримович и все его старшие дети набожно крестились, причитывая: «Свят, свят, свят Господь Саваоф...»

    Для Федьки и Гришки такая погода была забавой. Они бегали босиком и голомызами под дождем, собирали еще не растаявшие зерна града и усиленно терли ими себе глаза, чтобы «никогда не болели и были зрячими до ста лет». К ним присоединилась и Гашка.

    Дождь в дни молотьбы был большой помехой, но молодежь радовалась этой посланной небом передышке после многих дней непрерывной тяжелой работы. В дождь можно было спокойно поспать до самого вечера, а вечерком наведаться к соседям или пойти на дорогу «пожартувать» с девчатами и парубками. Все равно земля мокрая, и молотить после дождя нельзя было день-два.

    На следующий день после дождя Тарас Охримович наложил две подводы мешков с пшеницей и отвез их на ссыпку хлеботорговца Ивченко, за что получил золотыми пятерками и десятками около ста рублей денег.

    — Дайте мне, пожалуйста, бумажками, а то эти монеты потерять легко! — сказал он купцу.

    — Прямо беда с этим золотом, никто не хочет брать, а мне как раз в банке их дали. Не хватило бумажек! — ворчал Ивченко и с неохотой заменил Кияшко половину золотых монет на кредитки.

    От Ивченко Тарас Охримович вернулся в степь. Там, нагрузив еще четыре подводы оставшимся зерном, отвез его в станицу и ссыпал в закрома своего амбара.

    Шесть подвод зерна, которые он навеял с одного большого вороха, составляли примерно десятую часть хлеба и ячменя, намолоченного в том году у Кияшко. Урожай хлебов на земле, прилегавшей к речке Сосыка, был особенно хорошим. Ячмень и белокора дали до двухсот пудов с десятины, гарновка до ста пятидесяти. Подсолнух, кукуруза, бахчевые и огородные культуры тоже были в хорошем состоянии.

    Ольга Ивановна все лето оставалась дома. Охрим Пантелеевич проводил свое время в саду. Там и спал, чтобы никто яблок не крал. Бывал изредка и в степи. Наберет яблок, сушеных рыбок, которых по-прежнему ловил «пидсакою», возьмет свою бамбуковую палку, привезенную еще из Турции, и идет пешком двенадцать верст на свою «царыну». Лошадь брать не хотел. Федька был очень рад приходу дедушки, так как тогда он мог спать, пока не запрягали лошадей в катки молотить. Рано утром его не будили, потому что скотину пас дед.

    В степи Охрим Пантелеевич в хозяйственные вопросы не вмешивался. Иногда возьмет грабли, поворочает немного на току и кладет обратно, а, когда Наталка варила обед, подкладывал ей в печку солому, чтобы скорее варилось кушанье. Возвращаясь домой, он помогал Ольге Ивановне собирать созревавшие фрукты.

    Все лето погода стояла хорошая. Выпадавшие изредка дожди не мешали работам в степи, поэтому обмолот хлебов у Кияшко был закончен до Постного Ивана (29 августа). До Второй Пречистой (8 сентября) перевеяли все зерно и перевезли в станицу, а также отправили домой всю полову и несколько гарб соломы, а за неделю до Покрова закончили почти всю зяблевую вспашку, подняв плугом и двухлемешным букером двадцать пять десятин земли. После этого вся семья Тараса Охримовича возвратилась в станицу, оставив степную хату до весны следующего года, и начала готовиться к встрече престольного праздника Покрова Пресвятой Богородицы. Страдная пора закончилась, и начался заслуженный и продолжительный отдых для всех старых и молодых хлеборобов...

    * * *


    Глава XIII

    После суда Петра Кияшко перевели в общую камеру. До этого времени он ни с одним человеком, когда-либо сидевшим в тюрьме, не встречался и не знал, что такие люди существуют на свете. Теперь он увидел в этих сырых, непроницаемых для света стенах несколько десятков «арестантов», посаженных туда за самые различные преступления.

    Он совсем пал духом. Два дня ничего не ел, ни с кем не разговаривал, осунулся, похудел, все время лежал на нарах. Устремив неподвижный взгляд в какую-нибудь точку потолка, он часами не сводил с нее глаз, как будто старался рассмотреть в ней виновников своего горя. Где теперь искать правду? Как доказать, что он невиновен?

    Петр уже не сомневался, что это работа Бощановского, а два пьянчужки за деньги говорили все по его указке.

    Он все еще никак не мог понять, почему в его дворе оказалась спрятанной одежда Гасана. Как пропустили постороннего во двор их злющие собаки? Как мог оказаться его кисет, подарок Даши, в квартире Гасана? Он вечером, за три дня до убийства, потерял его около карусели. Но ведь Гасана там и близко не было, чтобы найти и принести кисет к себе домой, да и зачем? «Темная, запутанная история, — думал Петр, — но за что? Я дикую утку пожалел стрелять, когда ходил на охоту с Яковом Лебедь, а мне пришили убийство человека! За что меня разлучили навсегда с Дашей?»

    В углу на нарах кто-то тенором затянул:

    Сижу за решеткой, в темнице сырой,

    На воле вскормленный орел молодой,

    два других заключенных подхватили баритонами:

    Мой грустный товарищ, махая крылом,

    Кровавую пищу клюет под окном...

    Петр закрыл лицо руками и отвернулся в сторону, стараясь удержаться от рыданий. Песня наводила на него еще большую тоску и отчаяние.

    — Да ты, козаче, не журись! — сказал, присаживаясь к Петру, пожилой, с большими запорожскими усами, арестант, считавшийся старшим по камере. — Не журись! Разве ты один страдаешь и тоскуешь? Смотри сколько здесь таких же неудачников, как ты! — и он рукой показал на сидевших и лежавших в камере людей. — И не все они преступники, есть и попавшие сюда ни про что, ни за что.

    — Так вам и надо! — сердито сказал Петр. — Вы все тут городовики, вы заслужили этого, а я один среди вас казак, попавший без всякой вины.

    — Почему же мы заслужили, а ты нет?

    — Я казак, а вы городовики!

    — Зарядил, «городовик», «казак» — с усмешкой сказал его усатый собеседник, — ты и сам не знаешь, кто ты!

    — Как так не знаю? Я — кубанский казак.

    — Охотно верю, это так, а почему ты по-нашему балакаешь?

    — Как по-вашему? — сев на нары, удивился Петр. — Я по-своему, по-кубанскому, а вы, дядько, лучше не приспосабливайтесь к нашему языку, а болтайте по-своему, по-городовицки!

    — Ха! К вашему языку! — передразнил его усач. — Ты вот, козаче, скажи, кто твой отец?

    — Мой батько Кубанский казак.

    — А дед?

    — И дедушка казак.

    — А прадед?

    — Да что вы ко мне пристали, как репьях у Орышки до спидныци? Вы-то, дядько, кто такой?

    — Вот то-то и оно, что ты даже прадеда своего не знаешь, кто он и откуда, а я вот знаю.

    — Вы знаете моего прадеда? — усмехнулся Петр. — А кто же он был, как его имя?

    — Как его звали, не знаю, но одно точно знаю, что и твой, и мой прадед, оба походят с Украины, а мы с тобою потомки запорожских казаков, понял, молодой козаче?

    — Дуже забрехався, дядько. Мой прадед Кияшко Пантелей тоже кубанский казак, и никаких Украин до казачества не суйте! Я с Кубани и больше ничего не знаю и знать не хочу! Да и что может быть общего у меня, кубанца, с пришельцем чужаком, с иногородним? Фамилия-то ваша как? Иванов, Петров, Косолапов?

    — Моя фамилия Корж, а звать Васыль.

    — Корж? — удивился Петр. — Какой станицы? У меня крестный отец Корж Савка!

    — Я не из станицы, козаче, я из села Остапивка Полтавской губернии.

    — А почему же вы нашей фамилией называетесь, когда вы не из наших кубанских станиц, а из какой-то губернии?

    — Эх, друже, я вижу, ничего ты не знаешь, а говорил мне, что грамотный, — и Корж, похлопав его по плечу, начал рассказывать про разрушение Запорожской Сечи, про переселение запорожцев на Кубань и другое, чего Петр, действительно, не знал. — Разве ты не слыхал у себя в станице такой песни. И Корж вполголоса затянул:

    Чорна хмара наступае,

    Дрібний дощик з неба.

    Розігнали запорожців,

    Комусь було треба.

    Ой годі ж вам, чорноморці,

    Худобу плодити,

    Запрягайте волы в вози

    Iдуть на Кубань жыти...

    Iдуть, ідуть чорноморці,

    Назад ноги гнутця,

    Ой як гляну в рідний край,

    З очей сльозы льютця...

    — Знаю, знаю эту песню, — оживился Петр. — И парубки наши, и я сам не раз спивав эту песню. А мой дедушка Охрим и его дед Горобец, как соберутся, выпьют по чарке, заведут эту песню, и слезы у них с глаз начинают капать.

    — А почему же твой дедушка плакал, когда пел эту песню?

    — Не знаю.

    — Вот, друже, эта песня составлена нашими предками в то время, про которое я тебе сейчас рассказывал, когда черноморцы, в том числе и твой прадедушка, шли с Украины «на Кубань жыты». Все это было и все прошло. Больше не вернется. А знаешь, за что мне год тюрьмы дали?

    — Откуда ж я знаю; наверное, что-нибудь украли? — пожал плечами Петр.

    — Плохо ты обо мне думаешь. Нет! Никогда ничего чужого не брал! А арестовали меня за то, что с двумя своими хлопцами пел на бульваре песню «Думы мои, думы…»

    — Ну, дядько Корж, по-моему, в этом вы уж чепуху говорите! Не может быть, чтобы за песню в тюрьму сажали! Что-то не так. Да мы в станице без песен и одного часа не живем! В праздник и будни, на улице, в степи и дома, всегда у нас песни!

    — Я тебе говорю сущую правду, что посадили меня именно за эту песню, потому что она теперь запрещена. Ее составил великий наш поэт Тарас Шевченко.

    — Шевченко? — переспросил Петр. — Какой станицы? У меня в Старо-Минской остался друг, Шевченко Николай.

    — Опять станица! — усмехнулся Корж. — Неужели ты думаешь, что ваши станицы стояли вечно? Тарас Шевченко никогда на Кубани не был, и жил еще тогда, когда ваши станицы только населялись и назывались куренями с теми же названиями, что было и в Запорожской Сечи! И ваше войско, в котором был не только твой прадедушка, но и здравствующий ныне дедушка, называлось тогда не Кубанское, а Черноморское...

    — Совсем забили вы мне голову своими проповедями! У нас куренями называют сделанный на своей земле небольшой шалаш, обставленный камышом и покрытый соломой, чтобы летом было где прятаться от дождя. Как же вы говорите, что наши станицы назывались куренями? Хватит! А то и так в голове трезвон. Было это так или не так, но все это прошло. Сейчас я думаю только о том, что попал сюда совершенно напрасно, что мучаюсь душой и телом, сам не зная, за что. Забрали меня сюда, вероятно, за то, что я любился с одной девушкой и мешал кому-то.

    — Э, брось, браток, за дивчиной убиваться! — послышался голос с соседней нары. — Не беспокойся, не ты один тут кубанец, я тоже казак из станицы Новодеревянковской. Посадили вот тоже из-за бабы.

    Петр еще больше оживился и, повернувшись к нему, спросил:

    — С Новодеревянковской? А ваша как фамилия?

    — Я Павло Гармаш, честного роду казак, а вот попал.

    — А как же вы из-за бабы могли попасть сюда7

    — Э, что об этом говорить. Горячий я слишком был, вот что! А впрочем, это тебе, может, в науку будет, послушай! — Гармаш приподнялся на локте. — Молодым парубком любился я с одной гарной дивчиной, друг в друге душе не чаяли. Ну, пришло время, поженились мы и бесконечно радовались своему счастью. Она тоже, стерва, любила меня! Вскоре я пошел на месячный лагерный сбор в Уманскую. Думал, месяц не вернусь, а получилось так, что через две недели меня отпустили. Доктор нашел какую-то болезнь у меня, хотя это была его ошибка: никакой болезни у меня нет и по сей день. Ну, мне-то что, отпустили — радуюсь. Домой ведь! Как не радоваться, когда там жинка ждет! Май месяц, красота! Со станции Албаши, от станицы Новоминской двенадцать верст часа за два отмахал, спешил добраться до своей Новодеревянковской. У нас ведь не то, что у вас; железной дороги до нашей станицы нет... Уже смеркалось, поднялась луна... Не иду, а лечу по своей улице и думаю: «Вот обрадуется моя милая, ведь она совсем не ожидала меня сегодня. Вот праздник-то будет ей!» Вхожу во двор, собаки сразу узнали меня, не гавкают, лащатся. Смотрю, дверь в дом приоткрыта, тихонько вхожу. «Драстуй!» — никто не отзывается, никого в комнате, и кровать ее пустая! Где бы это она могла быть? Вышел во двор, иду в сад и, что же вы думаете? В саду под яблоней целуется моя цыпочка с каким-то мужчиной! В глазах помутилось у меня и думаю, не сон ли это? Но нет, это был не сон! Закипело мое сердце, задрожал весь, но креплюсь; стою за стволом другой яблони и наблюдаю, что же дальше будет? А месяц в это время так ясно осветил ее лицо. Потом они сели на траву. И вижу такое, что не желаю ни одному мужу видеть... Под фигурой незнакомца ее не стало видно... В тот же миг блеснул мой кинжал и пронзил насквозь обоих.

    Потом я покликал соседей, позвал полицейского урядника и всем рассказал подробно, как и почему я так сделал. Некоторые соседи защищали меня и говорили, что я правильно поступил, но суд присудил меня на пять лет заключения в тюрьме.

    Я сначала и не знал, кого убил. Не глянул сразу. А только позже, когда посходились соседи в сад, оказалось, что вместе с моей «горячо любимой женушкой» я приколол своего кума Заику Стефана. Жаль было этого человека, погорячился я тогда. Его-то я и не виню — он мужчина, казак. А ее, падлюку, ни капельки ни жаль. Сука ненасытная, месяца не прошло и не вытерпела, обезьяна бесхвостая! Теперь я уже ни одной красотке не поверю. Все бабы такие, ни одной нет на свете такой, чтобы всю жизнь исполняла то, что обещала под венцом! Твари бесхвостые! Если когда выйду на волю, никогда ни за что больше жениться не буду!..

    — Ну и получишь то, что твой кум Заика, — заметил Корж.

    — Нет, нет! Я и смотреть на них не буду, и ни до одной кумы никогда не пойду! Без этого не умру, — серьезным тоном сказал Гармаш. — А ты здесь печалишься и думаешь о какой-то крале, да еще и неповенчанной! — обратился он опять к Петру. — Она уже давно с другим...

    — Врешь! Моя не будет с другим, хоть и неповенчана! — обиделся Петр и даже привстал.

    — Ну чего взъерепенился? Я же про свою рассказывал, как все было; твоей ведь он не трогал, — и Гармаш отвернулся от него. Немного успокоившись, Петр присел к нему и сказал:

    — У вас, дядько Павло, дело другое. Как бы там ни было, может, по-своему вы и правы, может, и другой так бы поступил, но вы знаете, что убили людей, и наказание вам законно. А я ведь и не помышлял о том, за что меня осудили. Я никого не убивал! Вот Васыль Корж... Хотя его, по-моему, тоже напрасно...

    — А меня вот за политику посадили, — послышался голос совсем молодого, лет шестнадцати парня.

    — Политику? — переспросил Петр. — А что это такое, побил кого?

    — Да нет! В Таганроге два незнакомых дядьки попросили меня, чтобы я разбросал на базаре какие-то напечатанные бумажки и дали мне за это 25 копеек. Ну, а мне-то что, взял и кидаю людям эти бумажки. Подошел городовой и забрал меня, потому что в этих бумажках были слова против самого царя, а я этого и не знал совсем. Я ведь неграмотный. Меня обещали отпустить, если я скажу, кто мне дал эти бумажки; но откуда я их знаю, тех дядей? Потом я с одним арестантом бежал, сели на пароход, что шел из Таганрога в Ейск, но меня жандарм опознал, когда уже подходили к порту, и вот посадили сюда. А того, бежавшего со мной арестанта, вероятно, не заметили, он спал на палубе...

    — А ты тоже за политику попал? — обратился Гармаш к цыгану, сидевшему в углу на корточках.

    — Та цыган известно за что сидит: кобылу украл, а жеребенка оставил, — пошутил кто-то.

    — Вот угадал, сущую правду молвил, наверное, у тебя Соломон за пазухой! — в изумлении, даже привстал цыган. — Лошатко-то меня и выдало. Кобылу я тихонько отвязал, сел и поехал, а лошонок лежал за яслями, и я его не заметил. Оно, наверное, дремало и не слыхало, как я отвязывал кобылу. Когда я отъехал, оно спохватилось по матери и начало так голосно ржать, что хозяин и проснулся. Батько и сын-парубок догнали меня верхами, да чуть еще и вилами не прикололи; спасибо, сын удержал батька, не позволил колоть, а привел к полицейскому. Ну и посадили. А разве я виноват? Лошатко проклятущее виновато...

    — А я вот тоже за политику, — отозвался другой цыган.

    — Как же ты попался? Какой организации? — заинтересовались некоторые.

    — Я сам себе организация.

    — Как так? Что же ты делал такое?

    — Ничего я не делал противозаконного. Сделал то, что позволяет нам наш король. Откусил своей бабе нос.

    — Ах ты, изверг! Какой же король может это позволить?

    — Наш, цыганский! Вы думаете, у нас своего царя нет? Или мы что делаем против законов нашего короля? — начал ораторствовать цыган. — Лошадей воровать разрешается нашим королем, только не дозволяется попадаться. А всякой жене, которая поступит так, как жена Гармаша, король разрешает откусить нос. И все сошло бы без хлопот, если бы это случилось с нашей цыганкой, а я связался на свою беду с вашей бабой. Она, правда, не была мне женой, а просто так... Потом нашла другого. Я и припомнил ей закон нашего короля, а меня полицейские схватили и посадили. Разве это правильно?

    «Политикант» еще долго жаловался на такую несправедливость...

    Петр старался хоть на миг забыться, приспособиться к новой для него обстановке и поэтому слушал всякие были и небылицы. Но как только он отворачивался к стенке и засыпал, сразу же перед глазами всплывал образ Даши, родная степь, дом, парубки, девчата...

    В камере почти все были иногородними, приехавшими из других мест на Кубань, да еще конокрады-цыгане. Только Петр и Гармаш были казаки. Однако Петру все сочувствовали, ободряли, и, как ни странно ему было, в первую очередь помогали как раз те иногородние, к которым он питал сословную ненависть.

    Особенно полюбился ему полтавец Корж Василий, который часто повторял:

    — Не журись, козаче, не тоскуй! Правда всегда восторжествует. Ты будешь дома раньше всех здесь находящихся!

    Петр хотя и не верил этому, но все же ему становилось легче, когда он слышал такие добрые ободряющие слова. С большим удовольствием слушал он также рассказы Коржа о своих предках, и они жили очень дружно в камере...

    * * *


    Глава XIV

    В доме Кияшко Тараса все шло так, как будто ничего не случилось, а Петра никогда и на свете не было. Отец запретил вспоминать при нем «про выродка-разбойника», хотя иногда и сам сомневался в виновности сына. Особенно после того, как кум Федор Кущ приехал из Ейска и рассказал все подробности.

    — Если бы я точно знал, что это Петро полез до Гасана, я бы его, сукиного сына, сам судил; я бы ему голову назад повернул, а пусть бы так и ходил задом, а не передом, — сказал он Кущу, — а то, боюсь, может, и вправду это сделал кто-то другой, а моему розбышаке только приписали...

    Во время работ на степи Ольга Ивановна, в заговоре со свекром Охримом Пантелеевичем, тайком ездила в Ейск, возила сыну большую передачу и провела с ним четверть часа. Петр поклялся ей, что он невиновен, и мать поверила. В конце свидания перекрестила его дрожащей рукой и упала без чувств. Когда очнулась, то увидела себя в кровати у каких-то незнакомых людей, живших вблизи тюрьмы. Приехав домой, она два дня не вставала с постели и ничего не ела. Все домашние были в степи, и никто об этом ничего не знал.

    Даша тоже совсем извелась без Петра. Всех сторонилась, все ей были ненавистны, казались врагами и виновниками несчастья, разлучившего ее с любимым парубком. Слезы не высыхали у нее, и часто ночью, обхватив подушку руками, она целовала ее и шептала: «Петрусь, Петрусь! Что сделали с тобой, родной мой, любимый?..»

    На все уговоры матери, понимавшей причину ее горя, «забыть Петра», отвечала одно:

    — Если в этом году Петрусь не будет снова дома, весной поду в Лебяжий монастырь. Уйду я из этого злого мира!

    Решение постричься в монахини у нее созрело в одну из бессонных ночей, после того как она узнала о приговоре суда.

    — Доченька, — обратилась однажды к ней Василиса Григорьевна. — Чего ты так убиваешься за этим Петром? Не прогулялась ли ты с ним?

    — Мама, мама! Как вам не стыдно так думать обо мне? Зачем вы такое говорите? — ответила с огорчением Даша. — Я его полюбила еще в школе, и с тех пор любовь моя не остывала ни на минуту, а все больше и больше разгоралась. Как же я могу его забыть? Никогда, никогда! Мама... скажите, что такое любовь? Почему так тяжко бывает от нее?

    Василиса Григорьевна ласково погладила мягкие волосы Даши и вздохнула:

    — Да, доченька, рано ты узнала это чувство, а как его объяснить... право, трудно. Знаю только, что любить можно всего один раз в жизни. А если потом другого полюбишь, то это уже не любовь, а привычка... Со стороны — трудно различить у женщин любовь от привычки. Она может быть верной другому, но в душе будет всю жизнь носить какую-то ямку в сердце от первой любви. Так-то! Я понимаю тебя, детка, вместе с тобой переживаю твое горе, и если любишь, правда, его всем сердцем, так люби и жди, а с монастырем повремени. Может, все и переменится. Слыхала вот я, что Федор Кущ опять взялся хлопотать за Кияшкового Петра...

    Даша крепко поцеловала мать и ничего не ответила...

    Как-то выйдя со двора, она увидела проходившего мимо Николая Шевченко.

    — Колька, стой, — позвала его она. — Неужели и ты думаешь, что Петро мог сделать то, что ему приписали?

    — А ты что думаешь?

    — Я?! Никогда и в голову не приходило! Но в чем же тут дело?

    — Здесь, по-моему, что-то темно-темно, но как сделать, чтобы посветлело? — пристально глядя Николаю в глаза, спрашивала Даша.

    — Мне почему-то кажется, все это проделки Бощановского. Помнишь, он тебя сватать приезжал, ты ему грубо отказала. Он понял, что причина всему Петр, а потом тот еще и отдубасил добре этого губошлепа. Вот он и отомстил ему. Подкупить свидетелей у него деньги найдутся...

    — Правда! Это он! У, гад проклятый! — вскричала Даша, и даже кулаки сжала от злости. — Он еще при первой встрече со мной после «провид» говорил, что «деньги все сделают». Но как это доказать? Знаешь, я встретила Куща Федора; он опять собирает подписи под новой бумагой; записал и меня свидетелем, чтобы, когда будут пересматривать дело Петра, я показала, что Петр всю ту ночь был у меня и... «спал со мной». Я дала согласие. Знаю, будут смеяться надо мной, стыдить за такие слова, но плевать на всех! Ради Петруся я готова на все...

    — Хорошая ты девушка, Даша, — искренне сказал Николай. — Вот если бы все девушки на Кубани были такими!.. Ты очень хорошо сделала, что согласилась. Кущ недаром такой уважаемый всеми казак; он очень умный и добрый человек, и при встрече с ним я всегда снимаю шапку. Но... надо ждать...

    И Даша ждала. Подолгу молилась и утром и вечером тайком от родителей; утирала слезы, которые сами собой катились из глаз, когда она перед иконами шептала имя любимого. Ходила с Приськой до ворожки, но та ничего путного не сказала: только, что «жирьовый» (трефовый) король находится в «казенном доме» и за него болеет «чирвова дама». Но это они и без ворожки знали.

    * * *

    В середине сентября, в одно из воскресений, возвращаясь из церкви, Даша увидела возле своего дома спокойно стоявшего Геннадия Бощановского. Задрожав, словно змею увидела, Даша хотела пройти мимо, но Геннадий схватил ее за руку и ласково сказал:

    — Дашенька, голубушка, послушай меня хоть одну минуточку! Чего ты такая смутная, невеселая? Напрасно тоскуешь, теперь уже не дождешься того душегуба Петра, и грех даже о нем и думать. Я от тебя еще не отказался, люблю тебя по-прежнему и буду сильно, еще сильнее любить, как станешь моей. Будешь ходить разодетая роскошно, как бар...

    Сильный удар в переносицу небольшим, но твердым кулаком молодой девушки прервал его красноречие. Вслед за этим, отскочив в сторону, Даша выхватила из забора толстый обрубок дерева и с такой силой хватила Бощановского по голове, что он зашатался и распластался на земле. Вскочив на него ногами, она топтала его, била кулаками и прерывающимся от волнения голосом приговаривала:

    — Ты... еще смеешь ко мне приставать, жаба Канеловская... падаль вонючая, тварь бездушная, проклятая!.. Убью, гадина полосатая, заколю! — И, вбежав во двор, она схватила стоявшие у забора хаты вилы и опять выбежала за калитку, сама не сознавая, на что решалась. Успевший подняться с земли Бощановский, увидев несущуюся к нему разъяренную девушку с вилами, кинулся со всех ног бежать. Даша не стала гнаться за ним и вернулась во двор, потому что проходившие по улице люди, обратив внимание на ее намерение, удивленно приостановились и прикрикнули на нее. Но во дворе она долго еще грозила ему вслед кулаком.

    После такой встречи Бощановский убедился, что с Дашей поладить невозможно. Ее ненависть и злоба совсем его обескуражили. Он рассчитывал, что без Петра она будет с ним мягче, податливей, а вышло наоборот. Чего же еще можно было ждать от нее? Зачем же было начинать все это грязное дело?

    «А все же не все еще кончено, — пробовал он себя утешить, — обожду еще и посмотрю, как она дальше вести себя будет; возможно, не все еще пропало...»

    Приехав в Старо-Минскую после суда над Петром, Бощановский дал обещанные им 50 рублей Машуткину Луке, с тем, чтобы он 25 рублей передал Кавардаку. Но Мишуткин положил все деньги в свой карман и в следующую же ночь скрылся. С тех пор о нем никто больше ничего не слыхал. Оставшись с «носом», Кавардак иногда получал от Бощановского по целковому на водку, но эти подачки только раздражали его, и в последний раз он отказался от денег. Иван вдруг возненавидел Бощановского, стал избегать встреч с ним и по-прежнему работал на Черноморке, постройка которой подходила уже к концу.

    А жизнь в станице шла своим чередом. Хлеборобы, закончив полевые работы в степи, возвращались в свои дома.

    Перед праздником Покрова в станице открылась осенняя Ивановская ярмарка. Много молодежи стекалось на ярмарку, всем хотелось побывать там, посмотреть всяких диковинок и повеселиться после страдного летнего времени.

    Однажды, неизвестно из каких источников, пронесся по станице слух, что вечером, поездом из Ейска, провезут Петра Кияшко с группой арестантов через станцию Старо-Минская в Новочеркасскую тюрьму, и дальше в Сибирь. Друзья решили к закату солнца собраться на станции, чтобы проститься со своим парубком. Многие теперь были уверены, что Кияшко пострадал напрасно, что убийство Гасана было дело чьих-то других рук.

    Николай Шевченко только перед вечером услыхал такую весть, сейчас же побежал к Даше Костенко, но оказалось, что она поехала с отцом в степь за соломой. Тогда Николай побежал к Кияшкиному двору.

    Ольга Ивановна, узнав новость, хотела было сама пойти на станцию, но, представив себе, как она встретит родного сына в кандалах, опустилась на кровать, закрыла лицо руками и зарыдала.

    — Сиди дома! — сказал ей Тарас Охримович. — Там еще под поезд бросишься? Да и стоит ли горевать за разбойником? Ничего ему не надо, и ходить туда никому не стоит!

    Однако, заметив, что Охрим Пантелеевич что-то шептал Приське и та с Гашкой начала укладывать в мешок хлеб, сало, колбасы и разные другие вещи вместе с парой белья, — он молча вышел во двор, сел на камень у ворот и сидел, ждал, пока Гашка и Приська не вышли из дома. Он достал из кошелька три рубля и сунул в руку Приське.

    — Передашь Петру, если можно будет. — И отвернулся, чтобы никто не видел набежавшую слезу. Все знали, что батько только напускает на себя суровый вид, а на самом деле не меньше их болеет душой за сына.

    От Кияшки Николай забежал к себе домой, схватил бутылку водки и опустил ее нераспечатанной в большой кувшин с молоком. Он знал, что водку арестантам передавать нельзя, а в кувшине с молоком ее никто не заметит. Потом, взяв фунта два коровьего масла, полбулки хлеба, кавун, поспешил на станцию.

    Вечером на вокзальном перроне, обычно пустовавшем, было многолюдно: толпились парубки с девчатами, в здании были станичный полицейский Гноевой, два казака с винтовками, один жандарм из Ейска...

    Пришли и Бощановский и Кавардак.

    Чтобы время ожидания скорей бежало, стоявшая недалеко от полотна железной дороги молодежь тихо запела:

    Ой, у лузі, та щей при березі,

    Там червона калина.

    Спородила молода дівчина

    Хорошего сына.

    Спородила, та й занапастила

    В зелені діброві,

    Дала йому стан тонкий козацький

    Ще й чорниі бровы.

    Було б тобі, моя рідна мати,

    Цих брів не давати,

    Було б тобі, моя матусенька,

    Щастя, долю даты.

    Дала йому чорні брови,

    Та не дала щастя долі...

    Вдали послышался свисток паровоза. Песня сразу смолкла. Толпа хлынула к полотну железной дороги.

    Медленно подошел поезд и остановился против вокзала.

    Поезд имел направление Ейск-Сосыка, и раньше все пассажиры из Ейска на Ростов и Новочеркасск ехали через станцию Сосыка, а там пересаживались на поезда Владикавказской железной дороги. Теперь же всем им предстояла пересадка в Старо-Минской, так как Черноморка была уже в эксплуатации, и путь в направлении Ростов-Новочеркасск, таким образом, сокращался почти на двести верст.

    Как объяснил Гноевой, арестанты на Старо-Минской будут пересажены в другой, специальный тюремный вагон, который придет с поездом из Новороссийска часа через два, и все будут направлены в Новочеркасскую тюрьму. Там будет «пересортировка»: заключенные с большими сроками будут отправлены в Сибирь, а с небольшим сроком — будут отбывать наказание там же, в Новочеркасске.

    Все внимание молодежи было направлено на последний вагон, у которого светилась конвойная стража. Послышался глухой стук кандалов, и из дверей вагона, в сопровождении конвоиров с шашками наголо, вышли двенадцать колодников. Они медленно шли между двух железнодорожных путей.

    Впереди шагал человек на вид лет тридцати, с длинными волосами. Впалые, лихорадочно блестевшие глаза его бегали по сторонам, жадно высматривая кого-то в толпе стоявших девушек. Это и был, так изменившийся за три месяца тюремного заключения, восемнадцатилетний парубок Петр Кияшко.

    Конвой и осужденные остановились на открытом месте, в стороне от всяких строений. Никого из публики не подпускали близко, но начальник разрешил принять передачи. Здесь колодники должны были ожидать поезда из Новороссийска.

    Николай с трудом узнал друга. Он бросился было к нему, но конвоир отстранил его.

    — Не подходи, Коля, к разбойнику и душегубу! Видишь, какого ты страшного друга имел? — произнес глухим голосом Петр и криво усмехнулся.

    — Не говори так, Петро! Я не верю в то, то ты душегуб! Ты невиновен, я ручаюсь за это! — взволнованным голосом крикнул Николай.

    — Спасибо, друже, за твою веру в мою невиновность, спасибо!

    Получив разрешение у начальника стражи, Приська и Гашка подошли и плача обнялись с братом, передав ему мешок с харчами и три рубля денег.

    Вслед за ними к Петру поодиночке подходили его друзья, и каждый передавал ему небольшой узелок.

    — А где же... Даша, неужели не пришла? — вырвалось у Петра, и он стал внимательно всматриваться в стоявшую поодаль толпу. В этот момент он встретился взглядом с Иваном Кавардаком. Невольно он шагнул было в его сторону, но, опомнившись, остановился и громко сказал:

    — Ну, спасибо тебе, козаче, за услугу! Неужели не терзает тебя совесть за попранную честь и ложь под присягой? Что, много карбованцев заработал ты на этом деле?

    Кавардак смутился, опустил голову и стоял не шевелясь. Затем поднял голову и с бледным как полотно лицом шагнул в сторону Петра. Казалось, он хотел что-то сказать, но опять остановился и опустил голову.

    Подошел жандарм и сказал конвою, чтобы узников перевели на другую сторону вторых путей, куда должен подойти состав с тюремным вагоном.

    Печальным взглядом и прощальными возгласами провожала станичная молодежь своего парубка. Не только девушки, стоявшие возле горько рыдавших Приськи и Гашки, но и многие парубки утирали слезы. Николай плакал, как ребенок.

    Не успели колодники тронуться с места, как вдруг из толпы выбежал Иван Кавардак и не своим голосом закричал:

    — Стойте, стойте! Обождите!

    Все в недоумении остановились. Наступила мертвая тишина. Подбежав ближе к конвою, Кавардак громко, так, чтобы все слыхали, выкрикнул:

    — Слушайте все! Пусть вечный позор ляжет на меня перед всем казачеством! Этот человек в кандалах, наш парубок Петр Кияшко, невиновен! Пустите его! Вяжите меня, злодея! Гасана убил я!

    Все ахнули.

    — Я и Лука Мишуткин убили перса Гасана! — еще сильнее завопил Кавардак. — Но главный виновник этого злодеяния... вот! — И Кавардак ткнул пальцем в стоявшего невдалеке Геннадия Бощановского.

    — Сволочь! — крикнул в ответ Бощановский и бросился было убегать, но парубки сразу же его догнали, скрутили руки и привели назад.

    — Я, я душегуб, продавший за деньги казачью честь, обвинивший невинного парубка, — продолжал исповедываться Кавардак. — Петрусь, прости! — И рыдая он упал на землю, ползал на коленях, как раненый зверь, и отрывистыми, малопонятными фразами объяснял, как было дело.

    Связанный парубкам Бощановский стоял тут же с опущенной головой и нервно вздрагивал всем телом.

    — Геннадий! — обратился к нему Петр. — Неужели все, что сказал сейчас Иван, правда?

    Бощановский с минуту молчал, не поднимая головы. Потом вздрогнул, глянул пристально на Петра:

    — Пра-авда! — И рыдая, повалился перед ним на землю.

    А в это время уже кто-то позвонил станичному атаману о происшествии на вокзале. Емельян Иванович вскочил на первого попавшегося коня и прискакал на станцию.

    Молодежь требовала немедленного освобождения Петра. Волнение охватило всех, но никто не позволил себе никаких выступлений против конвоя.

    Атаман сейчас же позвонил по телефону Атаману отдела, прося способствовать немедленному освобождению Петра Кияшко под его, атамана станицы, личную ответственность. Атаман Ейского отдела генерал Кокунько сейчас же связался по телефону с Екатеринодаром, лично с Наказным Атаманом, прося его немедленно освободить Кияшко Петра по причине невиновности последнего.

    Случайно оказавшийся в числе пассажиров важный судейский чиновник Новочеркасской Судебной палаты дал от себя телеграмму в Ейск начальнику тюрьмы о необычайном событии и высказал опасение, что отказ отпустить невинно осужденного может вызвать на станции серьезные беспорядки. Подошедший поезд был задержан, хотя всех осужденных и ввели в прибывший в его составе вагон с решетками на окнах.

    Через полчаса из Екатеринодара пришло телеграфное распоряжение об удовлетворении просьбы атамана станицы и, не ожидая формального пересмотра дела, немедленно же освободить Кияшко Петра под ответственность Старо-Минского атамана Ус. Из Ейска сначала распорядились всех осужденных вернуть назад, но, когда узнали о приказе Наказного Атамана, разрешили начальнику конвоя отпустить Петра под расписку атамана станицы Старо-Минской.

    Атаман сам арестовал Бощановского и Кавардака и отправил их в станичный карцер. Потом подошел к арестантскому вагону, оформил с начальником конвоя подписку на основании приказа Наказного Атамана и радостно похлопал по плечу выходящего из вагона освобожденного Петра. Тот со слезами крепко поцеловал атамана и низко поклонился ему в ноги. Потом Петр метнулся обратно в вагон, крикнул прощальные слова тем, с кем он должен был следовать в этом неприятном вагоне до Новочеркасска. Попросил конвой взять все принесенные ему узелки с передачами для оставшихся в вагоне узников и подошел к старшему другу и утешителю в несчастье:

    — Вы, дядя Васыль, возьмите и это! — И он отдал ему принесенные Приськой три рубля.

    — Спасибо, козаче, спасибо! — сказал Корж. — Вот и дождался ты того момента, когда объявился настоящий виновник, не побоявшийся признать свою вину!

    Дождусь ли я того часа, когда найдется человек, который скажет: «Корж Василий, ты невиновен, иди домой?»

    Петр на миг остановился, потом поцеловал его и сказал:

    — Дождетесь, дядько Корж, не журитеся! Ждите! Прощайте! — И, спрыгнув с подножки вагона, скрылся в толпе шумевшей вблизи него молодежи.

    И знакомые, и незнакомые — все казались Петру такими милыми, такими добрыми, что он, поворачиваясь во все стороны, обнимал и целовал всех подряд. Он все надеялся встретить поцелуй той, ради которой готов был пожертвовать всем на свете, но ее не было. Николай отгадал его беспокойство и сказал, что Даша не знала ничего и еще днем поехала с батьком в степь, но что скоро она наверняка будет дома.

    Окруженный весело гомонящей толпой парубков и девчат, Петр направился на свою улицу. Приська и Гашка понеслись что есть духу домой, стараясь опередить всех и скорее сообщить радостную весть своим.

    На базарной площади молодежь разошлась в разные стороны, а Петр и Николай пошли вдвоем дальше. Николай без умолку рассказывал другу обо всем, что произошло в станице за время его отсутствия. Делая вид, что он внимательно слушает, Петр на самом деле все время думал: куда ему надо прежде зайти — к Даше или домой. Выйдя на свою улицу, Николай простился с Петром, пообещав на следующий день, после обеда, явиться к нему с парубками и принести ведро водки.

    Петр шел, задумчиво всматриваясь во встречные хаты и заборы, казавшиеся ему какими-то новыми и незнакомыми. Так, он даже не заметил, как очутился вблизи двора Трофима Костенко.

    Сердце его учащенно билось при виде знакомого домика. Вон то низенькое окошко, в котором столько раз видел он милую его сердцу головку. А там, за домом, садик, в нем роскошная яблоня, под которой часто это головка склонялась на его грудь.

    Луны не было. Темно и тихо. Петр бесшумно скользнул в калитку и на цыпочках подошел к заветному окну. Затаив дыхание, прислушался. Тихо. В комнате мерцал слабый свет, горела лампада, завтра воскресенье. Оглянулся. За колодцем стояла гарба с соломой, дальше около яслей фыркали лошади. Ага! Это они в сумерках приехали со степи и в темноте не хотели складывать в скирду солому. Значит, все дома.

    Дрожавшей рукой он коснулся открытой ставни и тихо постучал в окно. Ответа нет. Он постучал сильнее. В комнате мелькнула женская тень, и послышался слабый голос:

    — Кто там?

    Петр не мог ответить сразу. Язык не повиновался, и сердце готово было выскочить из груди. Наконец он отозвался:

    — Я!

    Прислонившись лицом к стеклу, Даша с недоверием рассматривала стоявшего у окна незнакомого и как будто немолодого уже мужчину.

    — Дашенька, да это я! — повторил Петр громче, готовый ринуться в окно.

    Даша слышала знакомый голос, но чей, — она не могла понять. Растерянно оглянувшись по сторонам, она машинально распахнула окно.

    — Дашенька, дорогая! — И Петр обхватил руками ее плечи.

    Из груди Даши вырвался какой-то хриплый неестественный вопль, потом она громко вскрикнула и почти без чувств повисла на шее ночного гостя. Они отрывались и снова сливались в долгом поцелуе, не имея сил выговорить ни слова.

    На вопль Даши с постели вскочили мать и отец и, вбежав в комнату, остановились в недоумении.

    — Даша! Ты что это, стыдись! — закричала мать.

    — Дарья! Это еще что такое? — строго спросил отец.

    Но Даша ничего не слыхала и не видела, кто там позади нее, а только шептала, целуя парубка: «Петенька, бедненький, Петюнчик мой!»

    Услышав имя, мать поняла, кто явился к Даше, и, шепнув что-то мужу, тихо увела его с собой из комнаты.

    — Это ты, неужели, Господи?! Милый мой Петенька! — говорила Даша, прижимаясь к Петру. — Как же теперь? Уже все... останешься навсегда со мной?

    — Навсегда, навсегда с тобою, жизнь моя, радость моя, — отвечал Петр, сжимая ее в объятиях.

    Когда они немного успокоились, Петр коротко рассказал ей все, что произошло сегодня на станции.

    — Я это чувствовала, знала, что это он, ирод, хотел погубить тебя и меня...

    Простившись с Дашей, Петр побежал домой. Ведь там тоже предстояла другая радостная встреча.

    Даша кинулась к матери, начала обнимать ее и целовать. Мать, конечно, не спала и сразу же спросила:

    — Кто это был, неужели Петро Кияшкин вернулся?

    — Он, мама! Он! — продолжая в избытке счастья целовать мать, ликовала Даша. Потом схватила сидевшую на подоконнике кошку, начала кружиться с ней, целовать ее и прыгать, как ребенок...

    * * *

    От Приськи и Гашки в доме Кияшко знали уже все. Когда Петр подходил к своему двору, все стояли у ворот и с нетерпением ждали его. Ольга Ивановна первая повисла на шее сына, плача от радости. Тарас Охримович тоже крепко поцеловал Петра, похлопал его по плечу и сказал: «Ничего, в жизни все встречается. Все хорошо, что хорошо кончается». Охрим Пантелеевич, целуя внука, только и мог сказать: «Ич, басурман!» Федька, как репьях, вцепился обеими руками за брюки Петра, старался перекричать всех, сообщая ему новость, что он уже в школу ходит и даже имеет настоящий новый букварь.

    В эту ночь в доме Тараса Кияшко долго не спали. Радость прогнала сон.

    * * *


    Глава XV

    День Покрова Пресвятой Богородицы почитался в станице не только как престольный праздник, но и как день подведения итогов напряженной летней работы казаков-хлеборобов.

    Вторая Ивановская ярмарка, начавшаяся 26 сентября, на Иоанна Богослова, шумела пчелиным роем. Большая площадь в южной части станицы, на которой происходила ярмарка, так и называлась — Ярмарковой.

    Чего-чего только не было на прилавках временно сооруженных из досок магазинов и торговых палаток! Мануфактура всех сортов, цветов и оттенков, обувь, кухонная посуда, всякий сельскохозяйственный инвентарь, игрушки, лакомства, напитки...

    Весь станичный народ, особенно молодежь, на Покров одевались во все новое, и разгуливали в праздничных нарядах по ярмарке.

    Цыгане-шабаи, с длинными батогами в руках, сновали в толпе на «конской стороне» ярмарки, предлагая менять своих рысаков между собой и с казаками, без меры расхваливая своих коней и обязательно требуя придачи хоть в несколько рублей. При этом цыгане, улыбаясь, сами приговаривали: «Цыган за додачею, як собака за маслаком».

    Какой-то рыжеусый казак, в пепельного цвета бешмете, уже ударил по рукам с высоким цыганом и стал доставать из кармана деньги за покупаемого у него коня.

    Продавец обрадовался, поспешно перекрестился, достал из-под копыта коня горсть земли, посыпал по спине своего серого и уже приготовился получить от казака деньги, как к рыжеусому подошел Савка Корж:

    — Да ты, кум, с ума спятил, вздумал у цыгана коня покупать!

    — А что, разве плохой конь? Смотри какой щирый! — И рыжеусый казак не успел еще поднять кнут, как лошадь сразу затопала ногами, порываясь бежать.

    — Не верь, кум, этому топанью, цыган сделал коня щирым только для ярмарки! — продолжал Корж. — Щирым он сделался вот как: намеченного для продажи коня цыгане привязывают вечером к столбу или к возу и всю ночь лупят беднягу батогом, то один, то другой цыган, по очереди. К утру кожа у коня стает такой болючей, что чуть батогом прикоснись, как он сразу так и подпрыгнет, только не от щирости, а от боли.

    — Ох, козаче. неправду говоришь, напрасно Бога гневишь! Разве это плохой конь? — с обидой за провал уже почти оформленной сделки сказал цыган.

    — Бреши, бреши больше! Нашел дураков! В прошлом году я сам купил у вашего брата вот такого же «щирого», заплатил 23 карбованца, а через день он стал хуже вола, и пришлось мне продать его только за 12 рублей. А купили его у меня те же самые цыгане. Это сущая правда, кум.

    Кум почесал затылок и спрятал свои деньги обратно в карман.

    — А с моим соседом был такой случай, — начал уже «заливать» Корж. — На ярмарке в Канеловке купил он у цыган полного гладкого коня, привязал к своим дрогам и поехал домой потихоньку. Когда переехали Канеловский бугор, он отдал вожжи жене, а сам вздумал проехаться верхом на купленном коне. Только он прыгнул ему на спину, как сзади что-то «бах», и кукурузный кочан отлетел в сторону. И конь стал тонким, как доска, упал на землю под соседом и больше не поднялся. Надули сволочи полудохлого гнедого каким-то насосом, качали ему воздух, пока он стал толстым, потом заткнули сзади кукурузным кочаном и продали так, а когда сосед сел, кочан выскочил, и из коня получился пшик. Так-то кум...

    Сделка с покупкой коня расстроилась. Как цыган не хвалил своего «щирого», — не помогло. Рыжеусый казак, на радостях, что послушал кума и сберег деньги, зашел с ним на «полчасика» в ярмарочный трактир, откуда зазывающе неслась песня:

    Гей нуте, хлопці, славні молодці,

    Чого смутні, невеселі?

    Хіба в шинкарьки мало горілки,

    Пива і меду не стало?

    «Полчасика» протянулось до самого вечера, и оба кума из балагана уже не вышли, а выползли на четвереньках, оставив там немало сбереженных от рискованной покупки коня денег.

    У лотков с различными сластями толпилась детвора, выбирая лакомства по своему вкусу. Затем шумной оравой бегали среди двух рядов возов с разного сорта виноградом, покупая по полторы копейки фунт крупные грозди.

    Игравшую на все лады шарманку окружала не только детвора, но и взрослая молодежь. Приезжий из города музыкант, называемый парубками «шарлатаном», вертел за ручку свой инструмент, а сверху на ящике сидел попугай и изогнутым клювом за копеечную монету тянул из небольшого картонного ящика «счастье» (записочки с написанным ответом на задуманное). Во время отдыха, сидя на крышке шарманки, попугай грыз насыпанные подсолнуховые семечки и, умело орудуя клювом, аккуратно отделял и выплевывал шелуху, глотая только чистые зерна.

    — Попка, вытяни счастье! — обратился к попугаю мальчик, стоявший со своим сверстником Федькой Кияшко.

    Попугай только помотал головой и продолжал щелкать семечки. А когда мальчуган дал хозяину копейку, и он повелительно сказал: «Попочка, дай одно счастье!», тот сразу бросил семечки, осторожно вытащил одну записочку и передал ее мальчику.

    Федька подошел к попугаю и, слегка толкнув эту интересную для него птичку, сказал:

    — Попка, а кто дурак?

    — Попочка, — отчетливо ответил попугай.

    Вся детвора засмеялась от людского говора птицы.

    В это время пьяный казак подошел к шарманке и долго смотрел на попугая, потом громко спросил его:

    — Попка, а ну-ка покажи, как пьяного казака жинка бьет?

    Попугай, не любивший, по словам хозяина, вообще пьяных, захлопал крыльями, завизжал, вскочил на голову казаку и принялся бить его крыльями и тыкать клювом по голове. Все до упаду хохотали, и хозяину с трудом удалось унять свою расходившуюся птицу.

    Недалеко от шарманки расположился со своим игральным столиком другой «ростовский тип» и, стараясь привлечь к себе побольше публики, не умолкая орал во все горло:

    — Эй, навались, у кого деньги завелись! Билет без пустого, товар прибыл с Ростова! Небольшая забота, лишь бы пятак да охота! Тут есть сережки, брошки, чайные ложки, духи, помада... кому чего надо! Эй, давай, давай, давай!..

    И, казалось, не было конца его прибауткам. Любопытные подходили, клали на цветных линиях игрального столика медные и серебряные пятаки, колесо с упругой роговой стрелкой вертелось, и почти всегда пятаки сыпались потом в карман этого ростовского затейщика.

    Наглядевшись всех этих забав, Федька бросил своих товарищей и один направился к столикам со всевозможными сладостями. Сновавшая повсюду цыганка-гадалка, заметив, что Федька уверенно направился к лоткам с лакомствами, догадалась, что у него, наверное, есть деньги.

    — А ну, красавчик, дай-ка руку, погадаю! Ой, какой счастливый будешь, — обратилась она к нему.

    — А ну тебя, иди большим гадай! — ответил Федька, зажав в руке копейку. На свое «богатство» он предпочитал купить большой кусок белой халвы-тягучки, чем отдать его гадалке, и побежал к качелям.

    Толпа парубков и девушек, ощипывая кисти винограда, с насмешками обступила цыганку-гадалку.

    — Эй, баламутка, поворожи мне. Скоро ли родит моя жена и кого — мальчика или девочку? — спросил высокий парубок, стоявший рядом с Петром Кияшко.

    — Ты смеешься, парубче, надо мной, но я все-таки скажу тебе щирую правду, — отвечала серьезным тоном цыганка. — Твоя непорочная красавица, с которой ты познакомишься за день до свадьбы, на второй день после венчанья родит тебе или мальчика, или девочку, а может, Бог пошлет и сразу двоих.

    — Что ж, ты правду сказала, так тоже бывает, — согласился с ней высокий парубок и еще спросил: — А не скажешь ли мне, где сейчас моя красавица находится?

    — Скажу. Вон, за речкой пасется, стреноженная, видишь? И цыганка показала на ходившую по противоположному берегу рыжую кобылу.

    — Сатана ты брехливая, да что же я, на кобыле жениться буду?

    — Бывает, что и жинка хуже кобылы, — невозмутимо отрезала цыганка под общий хохот молодежи.

    — На винограду да скажи мне правду! — сказал другой парубок. — Красивая ли будет моя жинка?

    — Позолоти ручку, скажу.

    — Нема грошей, гадай так!

    — Ну, раз ты такой бедный, скажу без позолоты. У тебя будет такая прелестная красавица, каких во всем свете нет. Ножки стройные, тонкие, как стебель подсолнуха. Глазенки, ай-ай, что за глазенки! Так и светятся разноцветными огнями; правда, другой глаз ворона выклевала, когда она на гноище спала, ну так что ж! Зато на одной руке имеет шесть пальцев, а на другой — ни одного; тоже ничего. Волоса черные, как сметана, личико белое, как сажа, а носик! Господи, что за носик! Я вчера несла кувшин молока с базара и шла рядом с твоей красавицей. Я что-то ее спросила, а она повернула ко мне голову и своим носиком выбила из моих рук кувшин...

    — Да замолчи ты, картавая ворона! — крикнул побежденный таким остроумием парубок и под общий хохот отошел в сторону.

    — На тебе веточку винограда и погадай мне, да только говори правду, — сказала Даша Костенко и дала цыганке небольшую гроздь.

    — За виноград спасибо, а чтобы правду сказать, надо позолотить ручку, — улыбалась цыганка и подставила руку.

    — Вот жадная какая, ну ладно, на! — И Даша положила ей на ладонь две копейки.

    — Ой, счастливая, счастливая моя черноокая галочка! — еще даже и, не посмотрев на руку Даши, начала цыганка. — Счастье около тебя так и вертится, так и кружится, — она мимолетно глянула на ладонь Даши и продолжала: — Жить ты будешь до самой смерти. Желание твое исполнится. Через год ты выйдешь замуж, повенчаешься и будешь жить со своим кареоким почти как с мужем. Чернобровый за тобой так и ходит, так и увивается, и напрасно ты его не любишь...

    — Брешешь, люблю! — вспылила вдруг Даша и, покраснев, отошла от цыганки.

    Петр засмеялся, взял ее за руку и повел кататься на карусель.

    Там они уселись на тачанку, ожидая начала вращения. Впереди них, верхом на деревянных конях сидели два подвыпивших парубка, все время били их по гриве и кричали: «Но! Но-о, чертяка, чего стоишь?! Пошел, ну!», но кони не двигались. Наконец прозвенел колокольчик, заиграла шарманка, стоявшая за брезентовым занавесом внутри карусели, и все кони и тачанки поплыли, кружась вокруг одной точки вместе с сидевшими на них пассажирами.

    При сильном круговом вращении карусели у Даши немного закружилась голова, и она, боясь свалиться, прильнула к Петру.

    — Слушай, Дашенька, — сказал он прижавшейся к нему девушке. — Как приду домой сегодня, так прямо и скажу батьку и матери, что, мол, хочу жениться. И не сегодня-завтра на тройке вороных примчусь к тебе со старостами свататься.

    — Правда? Нет, ты шутишь? Аж моторошно стало... А чего, сама не знаю. — Даша смутилась, потом лукаво взглянула на Петра: — А цыганка же сказала, что я не люблю тебя!

    — А может, и правду сказала? Может, в мое отсутствие нашла себе другого? — стараясь не улыбнуться, спросил Петр...

    — Вот еще, вредный какой, и не грех тебе так думать обо мне? — наклонив голову, обиженным тоном сказала Даша.

    — Да нет, не сердись, шучу! Знаю тебя не первый день... А вот интересно: знают ли ваши о нашем коханье что-нибудь?

    — Еще бы не знали! — засмеялась Даша. — Им еще и раньше соседские девчата говорили об этом, да и сами не раз видели меня с тобою. А когда ты три дня тому назад прямо со станции зашел ко мне, то и папаша, и мама видели, как мы целовались; только мы их тогда не замечали, а они стояли в комнате и смотрели. Когда с тобой случилось несчастье, они сильно ругали меня, говорили, что ты и «сякой и такой», и что ты вообще не вернешься; но мама у меня очень добрая и все понимает. Когда я ей сказала, что никого больше любить не буду и уйду в монастырь на веки вечные, она ласково сказала: «Если любишь — люби и жди! Ведь любить можно в жизни только раз...» И после этого они уже ничего мне не говорили против тебя. Ну а теперь, когда ты вернулся, они и подавно против тебя ничего не скажут.

    — Ну, если так, тогда все хорошо, — сказал Петр, прижимая к себе Дашу.

    Карусель остановилась, они спрыгнули с тачанки и, так как солнце уже повернуло к закату, поспешили домой.

    * * *

    Дома Даша сейчас же переоделась, сняв с себя праздничное платье; взяла стоявшие у сарая весла с лодки и направилась к речке. Оставив на берегу ботинки, чтобы не замочились в воде, вошла босиком в небольшую лодку и, хорошо управляя «бабайками», поплыла на противоположный берег, чтобы загнать домой засидевшихся там уток.

    На середине речки у нее неожиданно, от легкого порыва ветерка, слетела с головы батистовая косынка и упала за борт. Даша, привстав, наклонилась за нею и только хотела схватить, как небольшая лодка, потеряв равновесие, в один миг опрокинулась. Падая, девушка громко вскрикнула, в тот же момент скрылась под водой и назад не показалась. Случилось это на самом глубоком месте речки, вблизи высокого камыша, среди которого кое-где виднелись свободные прогалины...

    В тот же самый час в доме Кияшко происходил семейный совет.

    Предварительно поговорив с дедом Охримом и старшим братом Никифором и заручившись их поддержкой, Петр вошел в комнату, в которой все сидели, луская семечки, и встал около окна.

    — Тарасе! — начал Охрим Пантелеевич, — и не пора бы тебе женить Петра? Сколько ж ему еще гулять, уже девятнадцатый год наступил!

    — Да, батя, я тоже хотел вам про это сказать, — отозвался Никифор и добавил: — Довольно уже Петру байдыкувать, а то сами видели, какой с ним этим летом случай приключился, и все от того, что неженатый. Весной я с Наталкой, возможно, отделюсь от вас на свой новый план на подселке, а кто же у печки варить обед будет, кто матери помогать станет? Девчата только и знают нарядиться, повертеться перед зеркалом, да и бегут на улицу на гулянки!

    — Все это сущая правда, сынку, — насупил брови Тарас Охримович. — Так он же, розбышака, ни за что не хочет жениться! Мы его еще весной, когда ты еще со службы не вернулся, хотели женить, да ничего не вышло. А если бы женился весной, то и кандалов не видел бы. Сам не хочет жениться, что я поделаю?

    — Ничего подобного! — отозвался у окна Петр. — То было еще не время, а вот теперь, хоть сейчас посылайте за старостами — буду жениться!

    — О! Что это с тобой стряслось, не бабка ли Кононенчиха пошептала? — даже приподнялся от удивления со скамейки Тарас Охримович. — Наверное, Ейские казематы образумили! Да ты же в Дарную неделю говорил, что и девчат подходящих не знаешь!

    — То, что говорил, уже прошло, то была весна, а сейчас осень, и за это время много воды утекло и много прибавилось. Знаю теперь хорошую девушку и женюсь на ней, и только на ней!

    — Кто же эта девушка? — спросил отец.

    Петр замялся, посмотрел на деда, потом на Никифора и, покраснев, молчал.

    — Ну, говори! Что же, будешь ехать свататься, а мы и знать не будем, до кого поехал?

    — Да что ж вы не знаете? — ответил, наконец, Петр. — Я поеду сватать Дашу Костенко, Трофима Степановича дочку.

    Тарас Охримович почесал затылок и скривился. Вообще-то он осенью не собирался справлять свадьбу, не хотел на зиму прибавлять семью, но, самое главное, названная Петром девушка была из очень небогатой семьи.

    — Сколько в станице у богатых и знатных казаков есть девчат, а он наметил себе такую, у которой и приданое, наверное, все в одном узелке, как кот наплакал; голая, как мышь, — сказал он тоном явного неудовольствия.

    — Батя! Я же не на приданом женюсь, а на любимой мной девушке. Я же беру Дашу, как подругу жизни, и не на один год, а навсегда.

    — Та чего ты ему перечишь, старый? — с досадой отозвалась Ольга Ивановна. — Зачем нам ее богатство? Кажется, ни в чем у нас недостатка нет, лишь бы девка путящая была, а приданое, какое Бог даст, такое пусть и будет. Я рада, что он, наконец, образумился и хочет утешить на старости свою мать...

    В этот момент в комнату влетел, как оглашенный, Федька и, придерживая одной рукой спадавшие штаны, завопил:

    — Петро, Никифор, мамо, чуете? Даша Костенкова в речке утопилась!

    У Петра по спине поползли мурашки, он вскочил и крикнул:

    — Брешешь, трепло, уходи отсюда, а то я тебе покажу, как такими шутками дурить нас!

    — От «Хрести-Бог», правда! — И Федька перекрестился. — Я сейчас гнал наших овец от речки и сам своими глазами видел, и люди видели, как она упала с каюка в воду, сразу потонула и больше из воды не показалась. Даже на том месте «бульбы» по воде пошли, — добавил он от себя для вескости своих сообщений.

    — Вот так новость! Господи, сохрани и помилуй от таких несчастий! — запричитала Ольга Ивановна, крестясь. — Да что же это такое, Боже мой! Сыночек мой бесталанный!

    Петр побледнел и стоял без движения, устремив немигающий взгляд на Федьку. Не верить было нельзя: Федька напрасно не будет божиться, да еще при родителях.

    В этот момент Приська, подоив в базу коров, шла с ведром молока в дом, и Петр услыхал, как она. остановившись у порога, громко переспросила бежавших по улице девушек: «Где, когда утопилась?»

    Эти слова вывели Петра из оцепенения.

    — Где, в каком месте? Беги впереди меня и показывай! — крикнул он Федьке и выскочил из комнаты.

    Федька стрелой помчался к речке, и Петр едва успевал бежать за ним.

    На берегу речки уже толпился народ. Там же находились только что прибежавшие убитый горем отец Даши и причитавшая в отчаянии мать.

    Петру сразу бросились в глаза стоявшие на берегу ботинки Даши, потом он заметил на середине речки ее косынку. Недалеко от косынки на большой лодке двое казаков опускали в воду широко расставленный волок и тянули, надеясь обнаружить утопленницу.

    В глазах Петра потемнело, ноги подкашивались; он схватился за волосы: «Так, значит, Федька не врал? Ее нет? Зачем же Ты, о Господи, такой жестокий ко мне?..»

    Потом он громко закричал:

    — До косынки тяните волок, до косынки! Каюк еще давайте, каюк!

    Он кинулся бежать вдоль речки, и сажен через пятьдесят наткнулся на чью-то запертую цепью лодку. Разбив камнем замок, он схватил тут же лежавший длинный шест, столкнул лодку в воду и, сам не соображая зачем, поплыл к противоположному берегу реки. Не оглядываясь по сторонам, он гнал лодку по прямой линии, пока высокий камыш не скрыл его от стоявших на берегу людей.

    По водной дорожке, лежавшей между двух стен камыша, лодка двигалась медленнее, но Петр теперь уже и не спешил. «Что толку, если и достанут теперь ее в воде? Полчаса уже прошло!», — думал он. Он уселся на корме и только слегка толкал шестом о кочки камыша, но делал это машинально, сам же всматривался в воду, как будто надеясь увидеть там родное лицо. Но сквозь рябившуюся от ветерка гладь ничего не было видно.

    Так, бесцельно и тихо продвигаясь, лодка незаметно причалила к другому берегу.

    Петра вышел из лодки и, словно пьяный, тяжело побрел вдоль берега мимо шумевшего сухого камыша.

    Неожиданное страшное горе вдруг привело его в исступление. Зарыдав, он то рвал на себе рубашку и бросал куски под ноги, то бил себя кулаками в грудь, и неизвестно, до чего бы он дошел, если бы, подняв случайно голову, нечаянно не глянул в сторону реки...

    На сухой прибрежной траве, под кручей, возле зарослей густого высокого камыша, полураздетая, с мокрыми распущенными волосами, словно русалка, сидела... Даша и выжимала с себя мокрую одежду.

    Петр чуть не рехнулся от такого видения. Протер глаза, не веря тому, что видел; но «привидение» не исчезало. С минуту он смотрел на ее обнаженные груди, не шевелясь и, казалось, перестав дышать, но грудь его порывисто вздымалась, и сердце колотилось, как барабан. Потом прыжкам бросился к ней, обнял ее плечи и начал, не отрываясь, целовать лицо.

    Даша вначале испугалась такого внезапного появления парубка, закрывала схваченной с травы мокрой кофточкой грудь и старалась отпихнуть от себя Петра другой рукой.

    — Да ты с ума спятил? И часа не прошло, как расстались, а ты как будто десять лет не видал! — опомнившись, сказала она, поспешно натягивая на себя мокрую кофточку и верхнюю юбку. — Чего здесь появился? Три месяца не виделись, да и то так не волновался? Чего ты в такой разорванной рубашке? В чем дело?

    — Так ты, значит, живая, не утонула? Миленькая моя, жизнь моя! — не переставая целовать, бормотал Петр.

    — Что ты, Бог с тобой! Откуда ты выдумал, что я утонула?

    — Ой, Дашенька, да ты посмотри, что на том берегу делается?! Тебя ищут в воде волоком! — И он вкратце рассказал ей, что происходит.

    — Я, верно, упала с лодки в воду, — сказала она, — но ты же знаешь, как я ныряю и плаваю: меня и рыба под водой не догонит! Очутившись в воде, я сразу пошла на дно, потом вынырнула, но в другом месте, среди высокого камыша и, проплыв немного, вышла на этот берег, он был ближе, чем тот. Поэтому, Федька прав, я из воды не показалась в том месте, где упала. Неужели, правда, меня там ищут?

    — Ну а почему бы я здесь оказался? — вопросом ответил Петр.

    — Бедная мама, она еще, может, заболеет от страху за меня... — заволновалась Даша и сама начала дрожать от вечерней прохлады. — Вода теперь холодная, я прозябла, идем скорее отсюда!

    — Да, да! Идем скорее, идем! — скороговоркой ответил Петр.

    Взявшись за руки, они бегом кинулись к лодке, вскочили в нее и поплыли обратно к своему берегу.

    — Плывут, плывут! Вон на каюке едут! — закричали стоявшие на берегу подростки.

    Трофим Степанович, услыхав крик мальчуганов, подумал, что везут его мертвую дочь, в ужасе закрыл лицо руками и отвернулся. Но, услышав вслед радостно-удивленные возгласы, открыл глаза и увидел в быстро скользившей по чистоводью лодке Петра и Дашу.

    Бесконечным расспросам не было конца. Недавние рыдания сменились веселым смехом. У девчат нашлась для «утопленницы» сухая одежда, так как все они, по станичной моде, носили на себе по несколько юбок, и она тут же, в высоком бурьяне, и переоделась. Василиса Григорьевна со слезами радости обнимала и целовала не только Дашу, но заодно и Петра, который так неожиданно-негаданно доставил ее дочь живую.

    Веселой гурьбой семья Костенко и подруги Даши отправились домой. О злосчастной косынке никто и не вспомнил. А утки, за которыми поехала было на лодке Даша, тем временем сами приплыли к своему берегу, вышли из воды и, кивая в такт своему кахканью головами, тоже мирно заковыляли следом за хозяевами.

    Петр постоял еще немного на берегу, посмотрел вслед Даши и медленно побрел к себе домой, то вздрагивая, то улыбаясь, вспоминая только что случившееся...

    Пришедший тоже к берегу, чтобы посмотреть на такое происшествие, Тарас Охримович, уходя, махнул рукой и пробормотал про себя:

    — А Бог с ними! Наверное, уж судьба его такая! Пускай женится на ней! Дивчина хорошая, а то и я почувствовал, как мое сердце заволновалось, когда услыхал такую страшную весть...

    Тарас Охримович вошел в комнату и, увидев, что Петр надевает другую рубашку взамен им же изорванной, хлопнул его по плечу и ласково сказал:

    — Что, перетрусил? Ну, ничего, слава Богу, что все сошло благополучно. Молодец! Ты без ошибки выбрал себе невесту. Хоть завтра езжай сватать, ничего не имею против. Пусть будет по-твоему, согласен!

    Петр улыбнулся и, не поднимая головы, только и сказал:

    — Спасибо, батя.

    Уже смеркалось. Надо было собираться идти на улицу к парубкам и девчатам...


    * * *

    Глава XVI

    На третий день после Покрова, хотя еще не успело смеркнуться, а собравшиеся на улице, недалеко от двора Костенко Трофима, девушки уже распевали свои песни про «коханье» и разлуку.

    Даша, одевшись по-праздничному еще перед заходом солнца, совсем не спешила к подругам. Она поминутно подходила к окну и глядела на дорогу, стараясь что-то там рассмотреть; а то несколько раз хватала веник и начинала подметать комнату, хотя в этом не было никакой надобности.

    Вдруг к воротам Костенко примчалась новая двухрессорная линейка, запряженная парой гнедых лошадей. С линейки соскочили и вошли в калитку одетые в парадную казачью форму Петр с «ципком» в руках, рядом с ним Савка Корж с паляницей хлеба, прикрытой белым вышитым полотенцем, и немного сзади, в черной черкеске, усатый казак Кононенко Денис осторожно придерживал одной рукой торчавшую из кармана бутылку водки для магарыча, если сватовство состоится, а другой махал батогом, отгоняя собак.

    Только теперь родители Даши поняли, почему она так сегодня, приодевшись, нервничала и не шла гулять.

    — Добрый вечер, Трофим Степанович, и вы, Василиса Григорьевна! Принимайте гостей, хоть и непрошенных! — Снимая шапку и подавая руку хозяевам, сказал Савка Корж.

    — Здравствуйте! — сказал Петр и встал у порога, не здороваясь за руку.

    Кононенко тоже вошел, поздоровался и встал рядом с Коржом.

    — Здравствуйте, здравствуйте! Проходите, милости просим, садитесь! — ответила Василиса Григорьевна, любезно пододвигая гостям стулья.

    Оба старосты сели, но Петр продолжал стоять, только отошел немного дальше от порога к средине комнаты.

    Из-за полуоткрытой двери в другую комнату выглянула Даша и сейчас же скрылась, но Корж успел заметить ее.

    — А ну, канареечка бескрылая, иди, иди сюда, не убегай! — позвал он, заглядывая в дверь.

    Даша молча вошла, тихо сказала «добрый вечер», отошла к стенке возле плиты и, опустив голову, начала зубами теребить краешек своей косынки, изредка мельком поглядывая на Петра.

    — А мы ехали мимо, смотрим у окна птичка сидит, как синичка в клетке, — начал, усмехаясь, Корж, — ехали по другим делам, да, увидев, решили украсть эту пташку, а воряга с нами приехал добрячий! — подмигнул он Петру, а потом обратился к родителям Даши: — Ну, сваточки, вы, наверное, догадываетесь, зачем мы остановились возле ваших ворот и вошли незваными гостями в ваш дом?

    — А кто же его знает, что за нужда заставила вас сегодня прибыть к нам? Скажите, что за дело? — якобы не догадываясь, спросил Трофим Степанович.

    — Знаете что, сваточки, зачем долго попусту рассусоливать? — сказал Кононенко, вставая со стула. — Вы хорошо знаете, что приехали мы сватать вашу дочку, Одарку, за Кияшко Петра. Этого парубка вы, наверное, тоже знаете. Так что, не откажите в нашей просьбе, отдайте свою дочку за Петра!

    — Ой, мои же дорогие сваточки! — вздохнув, ответила Василиса Григорьевна. — Знаем мы и парубка вашего, знаем его родителей и вас тоже: хорошие люди, грех что и сказать, да не в этом дело. Молодая она еще, ей только семнадцать на Покрову стукнуло, я еще и не насмотрелась на нее, не налюбовалась. Она у нас одна, кто же мне помогать будет в доме? Не отдадим, пусть еще поживет с нами!

    — Э, свахо! Это уж девичья натура такая: пока маленькая, и мать, и отец нужны, а выросла — улетает, как птичка, и за хвост не удержишь, — заметил Корж.

    — Не сегодня-завтра, не в этом году — в следующем, не за Петра, так за другого, а все равно не миновать вам этой разлуки. Так что напрасно вы утруждаете себя оттяжкой того, чего не миновать.

    — Все это правда, Савва Андреевич, — сказал Трофим Степанович, — да не хотелось все же так рано завязывать дочке голову замужеством. Пусть еще побудет на воле. Не гневайтесь, но пока мы ничего вам не обещаем, мы еще об этом и не подумали хорошенько...

    Конечно, родители Даши с доводами старост были вполне согласны и лучшего зятя, чем Петр Кияшко, они и не желали; но считали, что в первый же приезд жениха им давать сове согласие просто неудобно. И поэтому, как старосты не уговаривали их, на этот раз отказали им.

    Обратной дорогой Петр, насупившись, сказал:

    — Чего они упираются так? Да если они еще раз откажут, я украду Дашу по-черкесски, поедем в Ивановку, обвенчаемся, и все...

    — Не горячись, Петька, — улыбаясь, успокоил его Корж. — Они отдадут Дашу, ты же должен понимать, что с первого разу никто не дает согласия. Поедем еще и завтра. Я вижу, они не против тебя...

    И на второй день сваты уехали ни с чем.

    Но когда Петр со старостами приехал в третий раз, родители Даши уже не противоречили. Как только все зашли в комнату, Трофим Степанович, любезно поздоровавшись, объявил:

    — Что ж, дорогие сваточки, наверное, чему быть суждено, того не миновать. Мы-то с бабкой ничего, а вот как дочка? Может, она не хочет замуж; может, совсем не любит Петра? Я ведь обещал никогда ее не принуждать к этому. Как ты, Даша, а?

    — А вы, папаша, как будто и не знаете? — улыбнулась Даша и подошла к Петру. — Я его вот как «не люблю». — И, не стыдясь, она крепко обвила руками его шею и несколько раз поцеловала, повторяя за каждым поцелуем «Не люблю!», «Не люблю!», — И ни за кого другого не хочу замуж, кроме как за Петьку! Я уже вам об этом говорила...

    — Ну, тогда помолимся Богу, и хай Господь вас благословит, — сказала, всхлипнув, Василиса Григорьевна.

    Вставши перед иконами, все кратко помолились и пошли в зал, к уже заранее приготовленному столу.

    Кононенко Денис, с удовольствием вынул, наконец, из кармана бутылку магарыча, которую он возил уже третий день за собою.

    Трофим Степанович взял у Коржа паляницу хлеба, поцеловал и положил на покуть.

    Кроме привезенной Кононенком водки, на столе стоял большой графин с таким же зельем, поставленный хозяином.

    Первый раз в жизни сидел Петр с Дашей за одним столом в присутствии ее родителей и своих двух старост, но пить после первой рюмки вежливо отказался, просто стеснялся, да и не хотел показать себя пьяницей. Но оба старосты, да и родители Даши, весело праздновали удачное сватовство.

    Василиса Григорьевна завела старинную черноморскую песню, которую все подхватили:

    Ой, сяду я краю віконця

    Проти ясного сонця;

    Проти ясного сонця

    Виглядати черноморця...

    Девушки, собравшиеся вблизи двора Костенко, всем своим нутром чуяли, что помолвка состоялась, и уже начали по этому случаю распевать «весільние» (свадебные) напевы:

    Ой, шо ш тобі та, Дашечка, буде,

    Як підешь ти між чужиі люди?

    А там усе не по-нашему...

    Подошли парубки и перебили им эту песню в самом начале, но девушки сейчас же запели другую:

    Та заміж іти та треба знати:

    Пізно лягти, та рано встати,

    Діечко робити,

    Ой, свекрусі годити,

    До милого говорити...

    Уже давно смеркалось, когда Тарас Охримович, управившись со скотом и поужинав, вышел к воротам и тут, наконец, услышал стук колес возвращавшейся с пьяными старостами, Коржом и Кононенко, линейки. Петра с ними не было. Открыв ворота, он даже не стал спрашивать о результатах сватовства — все было ясно. С этого дня Петр каждый день приходил на ночь к Даше на дом и уходил только утром, и так до самой свадьбы. Такой был обычай.

    * * *

    Через несколько дней Трофим Степанович, забрав с собой все имевшиеся дома в наличности деньги, сем рублей, отправился в магазин Смыслова за покупками для дочери.

    Когда он зашел в лавку, хозяин с приказчиком терпеливо возились с капризным покупателем, уговаривая его купить хотя бы аршин какого-нибудь материала из лежавшей на полках и на прилавках в многочисленных тюках мануфактуры. Костенко остановился у дверей и стал ожидать.

    — Нет, мне это сукно что-то не нравится, подайте вон с той полки! — говорил покупатель в синей черкеске и насунутой на лоб серой бараньей шапке.

    Смыслов раскладывал перед ним все новые и новые тюки разных сортов, но покупатель все указывал на другие. Целый час провозился с ним хозяин, но тот все-таки ничего и не выбрал и, направляясь к выходу, сказал:

    — Не показывайте больше, ничего сегодня не хочу у вас брать. Пойду приценюсь еще в лавку к Туманову.

    — Почему же? Разве у нас не из чего выбрать, или товар у меня хуже и дороже? — обиженным тоном спросил Смыслов.

    — Да нет, товар, конечно, хороший, но, по правде сказать, у меня и денег сейчас нет.

    — Да берите без денег, пожалуйста, потом отдадите!

    — Так ведь я живу на хуторе и редко бываю в станице.

    — Но вы же еще когда-нибудь приедете в станицу на базар и привезете долг, берите, пожалуйста.

    Не в меру привередливый казак махнул рукой и вышел из магазина.

    Другой приказчик был занят с другим усатым казаком, который тоже все требовал показать ему новые и новые кипы материй и все время спрашивал: «Почем аршин? А сколько стоят три аршина? А сколько пять?» Ему на все вопросы отвечали и без конца подавали и разворачивали на прилавке «штуки» ситца, бумазеи, сукна и т. д.

    — Ну, ладно, — сказал, наконец, покупатель, — дайте мне на верх, на шапку, вот этого серого сукна. — И сам наметил пальцем, сколько именно ему нужно.

    Хозяин отрезал кусок менее четверти аршина и любезно подал.

    После этого, обернувшись к двери, Смыслов заметил спокойно стоявшего там Трофима Костенко.

    — А, доброго здоровячка, Трофим Степанович! Наборов для дочурки требуется прикупить? Пожалуйста, проходите сюда, милости просим, присаживайтесь! — И любезный хозяин пододвинул ему стул. — Розового шелка на платье дочке возьмите; 63 копеек аршин, но для вас по 60 посчитаю, пожалуйста! — И, не ожидая согласия, поспешно отмерил семь аршин шелковой материи и положил на прилавок.

    — Да таких платьев-то она и не носила никогда; все спидныци та кофточки, — нерешительно сказал Трофим Степанович.

    — Дам и этого, пожалуйста. У меня все есть. — И Смыслов достал с верхней полки целую, не раскрытую еще кипу кашемира, по 30 копеек аршин, и отмерил на одну «парочку» (юбку и кофту) девять аршин.

    Затем достал мадаполама по 28 копеек аршин, несколько цветов сатина, батиста и других материалов и почти от каждого куска, что-нибудь приговаривая, отрезал — то на юбку, то на кофточку, то на платье... и все складывал на прилавок в одну кучу. Трофим Степанович молча и как будто бессознательно смотрел на растущую перед ним кучу покупок и не возражал.

    — А такой подарочек для дочки обязательно возьмите! Стоит всего два рубля 78 копеек! — И хозяин поставил поверх отложенного товара изящной выделки модные лайковые туфли. — Если не подойдут по размеру, пожалуйста, принесите; я всегда обменяю, у меня такие всяких размеров есть. Да, чуть не забыл, есть ли у вашей дочери хорошая кровать? — озабоченным тоном спросил он все время молчащего Трофима Степановича.

    Тот немного замялся и, не глядя в его сторону. сказал:

    — Кровать, конечно, имеется... деревянная, хотя и старенькая и ее немного шашли поточили, но ничего, сойдет...

    — Ну что вы! Одну дочь и с такой кроватью замуж отдавать? Нет, нет! Утрите-ка нос всем станичникам! Пусть позавидуют, какое приданое справил для дочки небогатый казак. — И Смыслов, спустившись в подвал, вынес оттуда и поставил к прилавку новую никелированную, с пружинной сеткой, кровать.

    Трофим Степанович глаза вытаращил:

    — Что вы, Бог с вами! Да таких кроватей ни у кого из моих соседей нет! Разве это для хлеборобов? Это только паны на таких спят!

    — А вот и у вашей дочки будет, а 9 рублей 70 копеек отдадите, когда захотите.

    Трофим Степанович молча разглядывал дорогую и редкую в станице вещь.

    Наконец откладывание товара закончилось, и Смыслов подсчитал:

    — Всего 25 рублей 74 копейки вместе с кроватью.

    — О нет! Я не могу все это взять, у меня всего только семь рублей денег! — вспомнив, наконец, о своем кармане, сказал Костенко.

    — Помилуйте! И не беспокойтесь, Трофим Степанович: не надо ни копейки сейчас платить! Разве я не знаю, что для свадьбы вам сейчас позарез деньги нужны? Отдадите, когда найдете возможным; я вполне могу ждать до новых колосков, мне все равно. Берите все, пусть ваша дочь пользуется всем на доброе здоровячко...

    Трофим Степанович, в отличие от других станичников, никогда не брал в долг, но, желая дать получше приданое своей единственной дочери, послушался доброго совета купца Смыслова и взял все, что тот ему предложил. Он сейчас же пошел домой, чтобы взять лошадей и на подводе перевезти покупки из лавки к себе.

    Никаких расписок на такой, почти навязанный, кредит не давалось. Все было на «честное слово». Но и не было тоже случая, чтобы кто-нибудь из купивших товар без денег не возвращал бы полностью долга.

    С этого дня в доме Костенко Трофима с утра и до поздней ночи, кроили и шили новые юбки, кофточки, платья, пополняя справленное родителями раньше приданое молодой невесты. В этой работе участвовали не только «виновница» всего этого Даша, и ее мать, но вечерами приходили и ее подруги, и тогда работа шла еще веселее.

    Приходивший к Даше поздним вечером Петр иногда заставал еще в доме Костенко девушек, помогавших ей шить. И как только он появлялся, девушки одна за другой уходили домой, или шли гулять к девчатам и парубкам на «досвітки», втайне завидуя остававшейся дома подруге и не без ехидства желая ей «спокойной ночи».

    В доме Тараса Кияшко особой предсвадебной суеты не замечалось: все было готово заранее. Приданого парубку справлять не требовалось. Есть чистая хорошая одежда — и ладно! В комнатах заново убрали, приукрасили стены, двор подмели, водки заготовили достаточно, а насчет еды тоже никто не беспокоился — было всего достаточно в своем хозяйстве...

    * * *

    Через неделю после помолвки дочери Трофим Степанович и Василиса Григорьевна пошли к свату Кияшко, на «розглядыны». Согласившись выдать дочь замуж, родители ее должны знать, в каком доме и хозяйстве она будет жить.

    Это была, конечно, просто традиционная формальность: родители Даши прекрасно знали и семью, и хозяйство Тараса Кияшко, и в «проверке» не было нужды. Но их ждали, и в доме все было аккуратно прибрано.

    Когда они пришли, Тарас Охримович первым долгом повел их показать все хозяйство: лошадей, скот, птицу, строения. После осмотра все направились в дом, чтобы «посидеть» у стола и договориться о дне свадьбы.

    Петр вертелся около дома и от нечего делать подметал метлой у порога.

    Когда стали подходить к порогу, лежавший вблизи Рябко вдруг угрожающе зарычал.

    — Берегись, дядько, а то он «знышку» кусается! — предупредительно крикнул Трофиму Степановичу Петр.

    — Как ты сказал? Как ты сказал? А ну повтори! — придрался к нему Тарас Охримович.

    Петр смутился и молчал.

    — Как твоя Даша называет своих батька и матерь?

    — Папаша и мама, — ответил тихо Петр и, покраснев, сердито отогнал Рябка прочь.

    — Вот так и ты должен называть! А то, «дядько»; у, бессовестный! Ведь это теперь твои вторые родители!

    Трофим Степанович и Василиса Григорьевна смеялись, видя замешательство своего будущего зятя.

    Затем все вошли в комнату, прямо к столу. К ним присоединились Ольга Ивановна и Охрим Пантелеевич. Остальные в семье в этой застольной беседе не участвовали. Через несколько часов сваты, слегка пошатываясь после «розглядын» ушли домой, расхваливая и хозяйство, и семью Кияшко.

    Первая предсвадебная вечеринка состоялась в доме невесты.

    Вечером, в праздник осенней Казанской, едва стемнело, Петр со своими боярами из лучших друзей и гармонистом Гаврилом Литовкой пришел в дом Костенко, где уже все было приготовлено к торжеству.

    Старшим боярином Петр выбрал Николая, а поэтому все на вечеринке должны были подчиняться ему беспрекословно. Он же слушал только Петра. И в коридоре, и в комнате молодежи собралось полно.

    Петр не танцевал, а сидел с правой стороны от Даши, надевшей сегодня в первый раз фату. (Обычно невеста надевала фату только перед самым днем свадьбы, на вечеринке в доме жениха, но некоторые семьи держались обычая, чтобы невеста была в фате и на предварительной вечеринке в доме своих родителей).

    Дальше справа от Петра, сидел старший боярин, а слева от Даши — старшая дружка, Катерина Приходько. Катерина приходилась родственницей Костенкам и поэтому удостоилась такого почетного звания на предстоящих свадебных церемониях.

    Николай, взглянув на Катерину, что-то тихонько шепнул Петру на ухо и улыбнулся. Петр что-то тихо ответил ему, и оба засмеялись.

    — Чего они смеются? — слегка толкнула молодую Катерина.

    — А и пусть себе смеются, не плакать же им сегодня? — ответила Даша и ущипнула своего «голуба».

    Катерина хорошо знала, что, по обычаю, после вечеринки старшая дружка должна идти «ночевать» со старшим боярином, а не с каким-либо другим парубком, и, сама не зная почему, — радовалась этому. (Конечно, если старшая дружка была «занучевана», то есть имела парубка, с которым постоянно проводила время, тогда этот «закон» отменялся, но Катерина никем не была занята.) После Ивановой ночи у ней появилось какое-то влечение к Николаю, но она эту тайну никому не высказывала, с Николаем никогда не ходила вместе, хотя на улице они встречались часто. Если у Катерины душа тянулась к Николаю, то у последнего к ней такого расположения совсем не чувствовалось, хотя она девушка была неплохая. Он, наоборот, сидел и обдумывал план, как бы сегодня вечером повторить маневр лукавого, как было в конопле Кислого в ночь под Ивана Купалу.

    Двухрядная гармошка в руках Гаврила Литовки без умолку визжала, наигрывая всевозможные танцы. Девушки, одна за другой, подходили к музыканту, заказывали их по своему вкусу и попарно, то с одним, то с другим парубком, кружились по комнате, без устали топая каблуками по «долівці». При таком беспрерывном топаньи от намазанного желтой глиной земляного пола поднималась пыль, и дружки, по предложению Николая, несколько раз усердно брызгали «долівку» водою и посыпали соломою.

    По углам комнаты приютились парочки влюбленных. Некоторые девчата сидели на коленях у своих парубков и шептались с ними.

    Парубки, выйдя в коридор покурить, затягивали песни:

    Зібралися всі бурлаки

    До рідноі хати.

    Тут нам мило, тут нам любо

    В журби заспівати...

    или:

    Ревут, стогнут гори,

    Хвиля воду гоне.

    Плачут, тужать козаченьки

    В турецкой неволі...

    Иногда к ним присоединялись и девчата, и тогда почти всегда пели хором: «Реве та стогне Дніпр широкий...»

    Покурив, парубки опять возвращались в комнату, и танцы продолжались.

    В перерывах между танцами устраивались всевозможные игры.

    Ставили, например, посреди комнаты два стула, спинками один к другому. На одном садился парубок, а на другом девушка. По сигналу старшего боярина, девушка должна была повернуться лицом в ту сторону, в которую в тот момент поворачивался парубок, и поцеловаться с ним. Если девушка не угадывала и поцелуй состояться не мог, — смущенная девушка уступала место другой. Если же оба поворачивались одновременно в одну и ту же сторону, то после поцелуя вставал парубок, а на его место садился другой.

    Располагали стулья так, чтобы одному парубку и одной девушке из числа играющих не хватило бы места сесть. Равное число парубков и девушек брались попарно за руки, ходили полукругом по комнате и напевали кем-то выдуманную бессмыслицу:

    А в Адама семь сынов,

    А в Адама семь сынов,

    Сыны ели, сыны пели,

    Сыны знали про любовь,

    Сидела ли так, так, так...

    При третьем слове «так» пары бросались к стульям и старались захватить место. Одна же пара всегда оказывалась без места и выходила на средину комнаты. Их заставляли три раза целоваться, а потом все начинали снова ходить по комнате и петь «про Адама».

    Самой забавной была игра в «наказания».

    Шесть-семь пар, взявшись за руки. ходили кругом по комнате, а в середине этого круга стояли неподвижно парубок и девушка. Музыкант в это время что-нибудь играл на гармошке. Внезапно на полуноте он прерывал игру. В этот момент стоявшая посреди круга пара выкидывала какой-нибудь неожиданный фокус. Все игравшие должны были в тот же момент повторить этот номер. Номера были самые разнообразные, например: одновременное подпрыгивание, поднятие парубком над своей головой стоявшей с ним девушки, какой-нибудь «акробатический» поцелуй, быстрое проскальзывание парубка на корячках между ног у девушки, или девушки между ног у парубка и т. п. Кто не смог или не успел повторить его, подлежал наказанию и выходил на середину комнаты.

    Наказания назначались той парой, которая стояла в кругу и выкидывала очередной шуточный фокус. Наказания были: «Поцеловать самого себя!».

    Наказуемый в недоумении стоял, не понимая — как же это можно, но более смекалистые брали в руки зеркало и целовали свое изображение в нем. «Достать ногами до потолка!» Брали стул, поднимали вверх и касались потолка его ножками.

    «Залаять по-собачьи, захрюкать свиньей, закукарекать по-петушиному» и т. д. Наказуемый становился на четвереньки и тявкал, или хрюкал, как свинья, или взбирался на стул и, взмахнув руками, «кукарекал».

    Кто-нибудь выходил на средину комнаты с пустой бутылкой, клал на пол и, крутнув ее, ждал, пока она остановится. Та девушка, против которой остановится горлышко бутылки, выходила и целовалась с игравшим. А потом сама вертела бутылку.

    Много было и других игр, и все они сопровождались поцелуями.

    После игр молодежь обычно становилась, взявшись за руки, в пары, медленно двигалась, пара за парой, по комнате и хором пела:

    Ой не ходи, Грицю,

    Та й на вечерницю,

    Бо на той уліці

    Дівки чарівниці.

    Одна дівка Галя

    Много чарів знала,

    Вона того Грицю

    Та й причарувала...

    А потом внезапно меняла ритм заунывного напева на быстрый танцевальный припев:

    Та було б, та було б не ходити,

    Та було б, та було б не любити,

    Та було б, та було б не кохати,

    Як тепер, як тепер забувати...

    Гармошка подхватывала этот мотив, и все пускались в общую пляску, с «присядкой» и другими выкрутасами.

    Было далеко за полночь, когда молодежь стала расходиться из дома Костенко. Кто шел в одиночку домой, а «припытани», или «загуляни», шли парами «ночевать» на заранее договоренную «квартиру».

    Петр и Даша не уходили и остались, по обыкновению, дома. Катерина помогла Даше переодеться и пошла с Николаем Шевченко.

    Николай, шагая рядом с ничего не подозревавшей девушкой, уже предчувствовал свой полный успех сегодня. Он решил рассказать ей, именно теперь, всю правду про наваждение в конопле Кислого в ночь под Ивана Купалу. Но, когда они подошли к дверям той хаты, где рассчитывали провести ночь, то увидели висевший снаружи замок. «Вот досада», — подумал с огорчением Николай, так как без места все его планы рушились. Что делать? Не поведет же Катерина парубка в свой дом? До помолвки девчата никогда не делали этого, и об этой возможности даже и думать нечего было!

    Потоптавшись несколько минут на месте, они подошли под стоявшую во дворе большую скирду соломы, надергали ее на землю и присели.

    «Посидим часок, да и по домам, а может, скоро хозяева придут!» — так думала Катерина, но не то задумал Николай.

    Поцелуи, конечно, не возбранялись, но когда Николай позволил посягнуть на нечто большее, Катерина возмущенно вскочила и сурово на него накричала:

    — Пошел к черту отсюда! Кто я тебе такая? За кого ты меня принимаешь? Я тебе не Катерина Филько, а Катерина Приходько! Понимаешь?

    — Слушай, Катенька, сядь, не горячись! Подумаешь, стала выкрикивать, как будто это тебе в первый раз!

    — Это еще что значит, что это за слова: в «первый раз?» Да я сейчас закричу и осрамлю тебя на всю станицу! А еще старшим боярином называется; и не стыдно тебе со старшой дружкой так обращаться?

    Николаю в самом деле стало неловко, хотя об отступлении он и не думал; и более ласковым голосом он, как бы извиняясь, сказал:

    — Вот едят его мухи с комарами, ну ладно, не буду. Садись, Катя, я пошутил. Я тебе сейчас что-то очень интересное расскажу.

    Катерина с некоторым недоверием села рядом с ним на солому:

    — Ну, расскажи, что ты такое интересное знаешь? Ты же всегда был таким смирным, спокойным парубком, а сегодня вздумал дурачиться.

    — Да то я так, шутя. А... вот, едят его мухи, что же я собирался рассказать? Ага, вспомнил, нет ли при тебе цветка папоротника?

    — Какого цветка? Ты что сегодня, пьяный или дурной? Как будто ни на то, ни на другое не похож, а як «несамовытый»! Ну и выбрал же Петро себе такого боярина! — И она хотела встать и уйти домой, но Николай остановил ее.

    — Слушай, Катя! Будем откровенны! Не притворяйся и не строй из себя невинную девушку! Я еще никому об этом не рассказывал и дальше буду молчать, но, если будешь сейчас «выкаблучиваться, як порося на бичовці», завтра же всем расскажу вот о чем...

    Слушай и вспомни! То наваждение, которое приходило к тебе в ночь на Ивана Купалу в коноплю Кислого, помнишь? Так то был я! У Оксаны Кислой лукавым был Петр, а у тебя — вот этот «смирный и спокойный» парубок... — И он подробно рассказал ей, как они подходили к ним, что говорила Катерина и Оксана при появлении и проделках лукавых и все другие подробности.

    После такого рассказа Николая бедная Катерина, стыдливо опустив голову, молчала и больше уже не сопротивлялась...

    * * *


    Глава XVII

    Вскоре после праздника Казанской иконы Божьей Матери, 22 октября, в полдень, во дворе Тараса Кияшко собрались человек двадцать парубков, одетых в полную казачью форму, верхом на оседланных строевых конях. Это были бояре Петра.

    На шапке каждого боярина была приколота «чирвона квітка», с голубой, синей или красной ленточкой. В кольцах уздечек, в гривах коней и даже в хвостах пестрели яркие бумажные цветы. Плеть каждого тоже имела у рукоятки красный или розовый цветок и была обвита голубой лентой. У старшего боярина Николая Шевченко, кроме того, на груди красовались две широких и длинных ленты. На кавказском поясе у каждого был кинжал с ярко блестевшей на солнце рукояткой, на груди — газыри, за плечами на шелковом шнурке — башлык с серебряной китыцей на конце.

    На Петре ни цветков, ни лент не было, но его вороной конь был весь покрыт ярко-красной попоной, висевшей с обеих сторон коня почти до земли. Открыта была только морда лошади, и хвост выходил наружу через специально проделанное в попоне отверстие. На Петре была синяя черкеска, в вырезе которой на груди виднелся треугольником красный бешмет. Через плечо за спину перекинут на позолоченной тесьме «перевес» — знак княжеского достоинства. (В свадебные дни жениха называли князем). Из-под высокой черной каракулевой шапки выглядывал намасленный чуб. Блестевшие лакированные чеботы были вдеты в посеребренные стремена.

    Рядом с Петром сидел на своем коне старший боярин Николай Шевченко, позади них гармонист Гаврило Литовка с гармошкой на ремне через плечо. За ними были песельники, а сзади — остальные бояре — друзья кончавшейся юности Петра.

    Такой отряд парубков должен был сопровождать сегодня Петра по всей станице. Князю Петру со своей дружиной — боярами — предстояло объехать всех родственников, близких и далеких, и позвать их к себе на свадьбу, для чего у него сбоку на седле, в белом платочке, была привязана шишка. (Небольшая, с вылепленными узорами, булочка хлеба).

    Церемония приглашения на свадьбу носила особый, торжественный характер...

    Когда все было готово к выезду Тарас Охримович вышел во двор с графином водки и налил каждому боярину по доброй чарке, кроме Петра, которого он еще раз предупредил: «Нигде не пить ни в коем случае» — и подал ему заранее составленный список родственников, которых надо объехать. Потом он открыл широко ворота и сказал:

    — Ну, езжайте, хлопцы, с Богом! Вечером, когда вернетесь, тогда опорожните не один графин, а сейчас довольно! Смотри же, Петро, никого не пропусти наших родичей!

    Литовка растянул меха своей трехрядки и заиграл марш «Галоп».

    Выехав за ворота, хлопцы запели походную песню:

    С Богом, кубанцы, не робейте,

    Смело в бой пойдем, друзья!

    Бейте, режьте, не жалейте

    Басурмана...

    Группа молодых всадников, ехавших строем на украшенных цветами конях по широким улицам станицы, представляли собой полное интереса для всех зрелище. И хотя такие отряды бояр появлялись на улицах станицы довольно часто, при каждой казачьей свадьбе, все же они вызывали всегда у многих любопытство. Так и сейчас, завидев бояр Петра, многие бросали возиться со скотом и бежали к воротам посмотреть: «Чий же то молодий, а чиі ж з ним хлопці?» Особенно девушки. Они стояли у ворот, пока бояре не скрывались с глаз.

    Подъехав ко двору дяди Ивана, Петр остановился, слез с коня вместе с Николаем, и оба направились в дом. Иван Охримович, завидев молодого, встретил их в дверях.

    — Здравствуйте! — И Петр низко, до самого пояса, поклонился. Подавая вынутую из платочка белую шишку, он сказал: — Просили батя и мама, и я прошу вас: приходите к нам завтра на свадьбу! — И еще раз сделал поясной поклон.

    — Спасибо, спасибо, племянничек! Уж я-то наверняка приду, и может, даже сегодня вечером. — И он, поцеловав шишку, отдал ее обратно Петру, добавив: — Может, присели бы на минутку да клокнули хотя бы по чарочке!

    — Нет, нет! Ни в коем случае, дядя, нельзя! Мы только начали ездить, а уже солнце с обеда свернуло, да и батя не велели. Прощавайте! — И Петр, еще раз поклонившись, вышел с Николаем за ворота. Там они вскочили на коней и поехали дальше, к другим родственникам.

    Петр, поминутно снимая шапку, кланялся направо и налево всем проходившим и проезжавшим мимо него, старым и малым, знакомым и незнакомым. Такова обязанность жениха. Некоторые подростки, да и взрослые девушки, услыхав песни бояр, бежали за две-три улицы вперед, наперерез боярам, чтобы посмотреть на чужих парубков и удостоиться поклона молодого.

    На Кириленковой площади бояре встретились с двухрессорными дрожками. На конях тоже были красные длинные попоны. На дрожках сидела в белоснежной фате, с восковыми цветками впереди, Даша Костенко и действительно выглядела точно молодая княжна.

    Рядом с ней сидела с «ципком» молодой (специальной металлической тросточкой) в руках старшая дружка Катерина Приходько. На груди у нее были приколоты большой цветок и две широкие ленты. На другой стороне дрожек сидели еще две дружки Даши, а спереди — один из родственников Трофима Костенко правил лошадьми.

    Они тоже ездили приглашать своих родственников на свадьбу.

    Поравнявшись с дрожками молодой, бояре остановились.

    Петр и Даша, оставаясь на почтительном расстоянии, молча поклонились друг другу и сейчас же разъехались в разные стороны.

    Как не отнекивались бояре от предлагаемых чарок у родственников Кияшко, к которым заезжал Петр, но редко отъезжали от них, не выпив хоть маленькой рюмочки горилки. К концу дня некоторые еле держались в седлах, и только Петр с Николаем, категорически отказывавшиеся от всех предлагаемых чарок, были трезвы.

    Уже когда начало смеркаться, бояре, наконец, въехали в открытые ворота Тараса Кияшко и, слезая с коней, продолжали петь во весь голос:

    Ой, там, за Дунаем,

    Та за тихим Дунаем,

    Молодець гуляе,

    Молодець гуляе...

    — Довольно, довольно спивать, сыночки! — сказал встретивший их Тарас Охримович. — Пойдемте в хату, подзакусите немножко, а то скоро уже молода дружек приведет, а вы еще и не вечеряли!

    Бояре торопливо сошли с коней и, привязав их где попало во дворе, сейчас же пошли вслед за Тарасом Охримовичем в дом, За столом они очень стройно пропели ему «Многая лета», и хозяин в благодарность несколько раз наполнял графин, а Приська все время подкладывала в тарелки жареную гусятину.

    Не успели бояре встать от стола, как вдали, за греблей «Веселой», уже послышалась многоголосая песня дружек:

    Як ішли ми лугом, та лугом...

    Федька с другими подростками выбежал за ворота и прислушался. Пение приближалось:

    Ой, брязнули ключи,

    Ой, брязнули ключи,

    До свекорка йдучи,

    До свекорка йдучи,

    До свекорка в гості,

    Дружки на погості...

    (Прим: Погост — в данном случае — «близко от двора», у ворот)

    — Молода с дружками уже идут! — вбежав в комнату, крикнул боярам Федька.

    — Да, в самом деле уже идут, — сказал Николай, прислушавшись, и приказал боярам: — Хлопцы, отводите по домам коней и сейчас же возвращайтесь сюда!

    Едва успели они выехать со двора, как многочисленная свита дружек, сопровождавшая шедшую впереди молодую княжну, вошла в открытые ворота.

    Ой, матушко ютко,

    Ворочайся прутко,

    Сонечко низенько,

    Дружечки близенько,

    Сонечко у лузі,

    Дружки на порозі...

    С этим напевом дружки подошли к порогу дома. Когда же Даша входила в двери, они громко запели:

    Добрий вечер дому,

    Добрий вечер дому,

    Старому й малому,

    Старому й малому,

    Князю молодому...

    И повалили вслед за невестой в комнату.

    В дверях молодую встретила Ольга Ивановна. Даша поклонилась свекрухе в пояс и три раза поцеловалась с ней. После этого ее вместе со всеми дружками провели в зал и усадили за приготовленные для них столы. Ни бояр, ни самого Петра здесь не было, им не полагалось быть за вечерей дружек.

    Едва притрагиваясь к расставленным на столах различным легким кушаньям и запивая их сладким вином, дружки все время пели «весільні» песни. Когда Даше подавали стопку вина, она вставала, кланялась в пояс, прикасалась слегка губами к рюмке и возвращала тому, кто подал, с новым поклоном.

    Посредине стола, за которым сидела молодая, стоял графин с вишневой настойкой. В горлышко был воткнут пучок лозы.

    Когда ужин подходил к концу, дружки запели:

    Брала Даша льон,

    Вигоняла дружечек вон,

    На що було брати,

    Як нас вигоняти?

    Ми от тебе не самі йдемо.

    Найди нам цимбали,

    Щоб за нами грали, грали...

    Даша встала, низким поклоном поблагодарила Ольгу Ивановну за вечерю и дала знак дружкам выходить из-за столов. Вставая, те запели: «Ломайте лозину, ломайте лозину...» — и с этими словами переломили пучок лозы, воткнутый в горлышко графина, и вышли в другую комнату, а некоторые во двор, пока уберут зал. В другой комнате Дашу встретил Петр и сел с нею рядом. Литовка растянул «басы» и наиболее нетерпеливые девушки тут же начали танцевать страдание, польку-бабочку и другие танцы.

    В зале быстро убрали столы, поставили у глухой стены стулья, все туда перешли, и началась предсвадебная вечеринка. Бояре уже все возвратились и начали кружиться с дружками по залу в метелице или усердно выбивали гопака. Топот на новом деревянном полу отдавался очень отчетливо; не то что у Костенка на «долівці». Петр и Даша все время сидели на особо поставленных для них стульях и только смотрели, как другие пляшут, но сами не танцевали. Не полагалось. Если невеста в фате будет танцевать, тогда всю жизнь у нее в доме будет биться посуда. Так говорили старшие. Молодые, хотя и не верили этому, но наставления старших слушали беспрекословно. По бокам у Петра и Даши было два свободных стула для старшего боярина — Николая и для старшей дружки — Катерины, но те редко садились на них. Все время ходили и наблюдали за порядком.

    Примерно через час в зале стало так тесно, что и свободного «круга» для танцев не оставалось. Пришло много иногородних и других парубков, которых не приглашали на вечер.

    Михаил Гноевой тоже пришел и выбивал гопака не хуже других. Потом он пошел танцевать с Приськой «Во саду ли в огороде». В это время в зал заглянул Тарас Охримович. Он недовольно поморщился и пальцем позвал Петра.

    — Что это у тебя здесь делается? Казачий это вечер или городовицкий? Поналезло иногородних так, что и своим боярам негде повернуться!

    Петр ничего не ответил и позвал Николая. Указав на посторонних, он попросил очистить от них зал. Накинулся Тарас Охримович и на Николая:

    — Эй ты, старший боярин! Порядка не вижу! — И стал ему что-то шептать на ухо, показывая на Гноевого и других.

    Николай кивнул в знак согласия головой и сейчас же объявил:

    — Неприглашенные, выйдите!

    Но никто не хотел уходить. Тогда он с помощью нескольких бояр просто за шиворот через порог выпроводил из комнаты всех иногородних, и в первую очередь Гноевого.

    Петр посмотрел на оставшуюся без своего кавалера старшую сестру и улыбнулся. Приська, сердито взглянув на брата, сейчас же демонстративно вышла из комнаты и не показывалась до конца вечеринки.

    Танцы и игры продолжались далеко за полночь.

    Когда у Даши от усталости стали смыкаться глаза, и она что-то шепнула Петру, он позвал к себе Николая.

    Николай приказал музыканту прекратить игру и громко объявил:

    — Прошу всех расходиться, вечер закончен!

    Петра с несколькими боярами и дружками проводил Дашу в ее дом и оставил одну провести последнюю девичью ночь, а сам возвратился домой. Следующую ночь она будет уже с ним, в его доме. Возвратившись, он сейчас же лег спать. Завтра предстоял самый торжественный день в его жизни — венчание и свадьба...

    * * *


    Глава XVIII

    На следующий день после вечеринки у жениха, в воскресенье, едва отзвучал благовест к обедне, как со двора Кияшко Тараса выехали две тройки украшенных цветами и попонами лошадей, запряженных в две двухрессорные линейки. На передней сидел Петр, одетый так же, как и накануне, когда он ездил с боярами по станице кликать на свадьбу родственников; рядом с ним — старший боярин Шевченко Николай. На другой стороне линейки находились Иван Охримович, который на свадьбе являлся дружком-распорядителем и доверенным Тараса Охримовича, и Никифор, правивший лошадьми. На другой линейке сидели Приська, Гашка, одна тетя Петра и один родственник в качестве кучера. В руках Петра небольшая икона — благословение его родителей на вступление в брак.

    Кони быстро понеслись вдоль улицы, потом завернули за угол и остановились у ворот Костенко Трофима.

    В доме Костенко все было готово для выезда к церкви. Даша под белоснежной фатой, с восковой «квіткой» на голове и в белом, как снег, венчальном платье дожидалась жениха. При ней неотлучно находилась старшая дружка Катерина.

    Когда Петр, с иконой в руках, вошел в горницу, стоявший рядом с Василисой Григорьевной и поджидавший его Трофим Степанович снял со стены икону Божьей Матери и сказал молодым:

    — Ну, дети, подойдите к нам и примите наше родительское благословение!

    Петр и Даша встали перед ними на колени, слегка склонив головы.

    — Бог вас благословит, мои дети, и я благословляю тебя, моя доченька, на принятие таинств законного брака! Да хранит вас Господь и Пресвятая Богородица по гроб нерушимой вами вашей жизни! — И, осенив их иконой, предложил встать.

    Поднявшись с колен, молодые приложились к иконе, поклонились в пояс Трофиму Степановичу, поцеловали его и снова опустились на колени перед матерью. Василиса Григорьевна, растроганная до слез, также благословила иконой дочь и зятя, сказав несколько напутственных слов. После материнского благословения Петр и Даша поднялись, приложились опять к иконе и троекратно поцеловали мать.

    Даша с иконой в руках и Петр вышли из дома, уселись на передней линейке, на которой ожидали Николай и Катерина, и легкой рысью поехали к Христово-Рождественской церкви. Никифор погонял лошадей, и все время поучал Петра, как вести себя перед аналоем. Некоторые гости Костенко на дополнительной третьей линейке ехали сзади.

    Когда они подъехали к ограде, в церкви еще не кончилась литургия, и им пришлось зайти в сторожку, чтобы там обождать конца богослужения.

    Обручальные кольца хранились у Никифора, но, когда он захотел на них посмотреть, — к ужасу всех, их у него в кармане не оказалось; где-то дорогой, вероятно, потерял. Что делать? Запасных ни у кого не было.

    — Я сейчас помчусь на линейке в лавку к Гноевому, — сказал он Петру, — потому что ни у кого их сейчас так быстро не достанешь!

    — Ох, боюсь, если Михаил узнает для кого перстни, то не продаст! — покачал головой Петр. — Лучше бы поехал к Настюкову, у него, кроме аптекарского товара, есть и такие вещи!

    — Ничего, попробую. — И Никифор, вскочив на линейку, быстро погнал лошадей к Гноевому, брату полицейского урядника станицы.

    Вскоре он вернулся, и не сам, а вместе с Михаилом Гноевым.

    — Что, Петрусь, перстни потерял? — вежливо спросил он молодого.

    — Да это Никифор гаву поймал. У меня были приготовлены и без тебя, — смущенно ответил Петр.

    — Как на грех, сегодня отца дома нет, и все у него заперто. Ноя у своего дяди Настюкова выпросил сейчас пару перстней. На, возьми! По-моему, они вполне подойдут на ваши пальцы... — И Михаил подал Петру два золотых кольца.

    — Вот спасибо, Миша, что не обижаешься на меня, а еще так добре услужив! — поблагодарил радостно Петр, пробуя кольца на свою и на Дашину руку. — Сколько хочешь, или Никифор уже заплатил?

    — Ничего не надо! Это я для вас, для вашего счастья подарок принес. Носите, не снимаючи с пальцев, не меньше ста лет! — улыбнулся Михаил и, перемигнувшись с Приськой, сейчас же вышел из сторожки.

    Приська с укором посмотрела на Петра, как бы хотела сказать: «Вот видишь, ты его ненавидишь, гонишь отовсюду, а он такой добрый и как пригодился тебе! И не стыдно тебе?»

    Петр хорошо понял ее взгляд и, как бы про себя, пробормотал:

    — Да, конечно, из городовиков тоже могут быть люди. Это я в Ейске сам видел. Мне-то что ж, ничего, но батя наш, наверное, не продаст своей нелюбви к иногородним за кольцо.

    По окончании литургии псаломщик вышел из-за клироса, развернул лист бумаги и громко прочитал:

    — Желают в брак вступить: казак станицы Старо-Минской Кияшко Петр Тарасович, с казачкой Костенко Дарьей Трофимовной! Имеются ли какие-либо законные препятствия для их вступления в брак?

    Это было уже третье оглашение в церкви о предстоящем венчании Петра и Даши. Молящиеся молча выходили из храма и уже за оградой начинали обсуждать: «А чей это сын, а чья это дочка?», расхваливая или осуждая жениха и невесту.

    Посредине церкви, против Царских врат, стоял аналой, с ярко горевшими перед ним свечами. Рядом низенький столик, на котором лежали два медных позолоченных венца. На полу перед аналоем разостлано широкое белое полотенце — место для молодых.

    Даша вошла в церковь одновременно с Петром и встала слева от него, в задней части церкви, в притворе, шагах в шести-семи от аналоя.

    Хор певчих, под управлением Ивана Ивановича Сердюка, при появлении в церкви молодых грянул концерт невесте:

    Гряди, гряди от Ливана невеста...

    (В станицах Черноморского войска жених и невеста ехали к церкви вместе и входили в притвор одновременно, то есть совсем не так, как в других местах, где первым входил жених, а потом уже появлялась невеста. Кроме того, в некоторых станицах вошла в обычай и та особенность, что шаферами не были только мужчины, а старший боярин и старшая дружка.)

    Началось обручение. Молодым надели на пальцы правой руки кольца, которыми затем Петр и Даша три раза обменялись.

    Священник обратился к ним с обычным вопросом:

    — По доброму ли согласию вступаете в законный брак?

    — Согласны, согласны, согласны! — в один голос троекратно ответили Петр и Даша.

    Взяв концом епитрахили правые руки обрученных, священник повел их к аналою.

    Приська настойчиво шептала Петру:

    — Становись на полотенце первым! Кто встанет первым, тот и будет командовать всю жизнь! Спеши! Ставай, ну!..

    Тетушки невесты то же самое шептали Даше.

    Под впечатлением слов Приськи Петр быстро шагнул вперед, потом приостановился и встал на полотенце одновременно с Дашей.

    «Вот и хорошо, никто никем командовать не будет...» — подумал он и шепнул свою мысль Даше. Та улыбнулась и ничего не ответила.

    — Господи, Боже мой, славою и честию венчаю вас! — произнес священник, осеняя Петра венцом, потом поднял его над головой жениха. Николай сразу же взял от священника венец правой рукой и держал его над головою Петра все время. Другой конец над головою Даши держала Катерина.

    «Положил еси на главах их венцы...» — красивой мелодией пел хор, и затем последовало чтение «Послания Апостола Павла», содержание которого относилось исключительно к мужьям и женам.

    Связав белым платком правые руки Петра и Даши, священник при пении «Исайя, ликуй» обвел их три раза вокруг аналоя, снял венцы и положил их опять на столик.

    Петр и Даша выпили три раза поочередно по глотку кисло-сладкого церковного вина из поднесенной священником чашицы, и обряд был закончен провозглашением «многолетия» новобрачным.

    Подведя их к Царским Вратам, священник приказал Петру поцеловать небольшую икону Иисуса Христа, находившуюся с правой стороны, а Даше — такую же икону Богородицы — с левой. Потом негромко, обращаясь только к бракосочетавшимся, священник сказал краткую проповедь:

    — «Тайна сия велика есть!» Так вы слышали сейчас из чтения Апостола, и, если вы свято будете блюсти законы Божьи, супружескую верность и незыблемо исполнять то, что слыхали поучительного при сем обряде, то Господь вас тоже будет хранить от всяких бед и напастей. Вам надели на руки кольца. Это символ вашей бесконечной жизни. Кольцо — круглое и не имеет конца, так и жизнь ваша должна быть круглой, неразрывной и бесконечной, как кольцо, до последних дней жизни на земле. Вы пили сейчас кисло-сладкое вино; это означает, что в вашей жизни не всегда может быть только сладко; может случиться и кислое, то есть плохое, но вы и хорошее, и плохое должны пить из одной чаши всю жизнь поровну так же, как вы пили при венчании из одной чаши кисло-сладкое вино...

    — Целуйтесь! — сказал священник в заключение.

    Петр и Даша поцеловались, сошли с амвона и направились к выходу, сопровождаемые громогласным пением хора «Многая лета!»

    С сиявшими радостью и счастьем лицами сходили они с паперти. Теперь они были уже не влюбленные парубок и девушка, не жених и невеста, а законные муж и жена.

    В церковной ограде их встречали и поздравляли многочисленные знакомые и родственники.

    От церкви все поехали в дом Кияшко. Приняв поздравление от всех находившихся в доме, новобрачные сели на несколько минут за стол.

    Тарас Охримович налил вина только себе и молодым, и, приподнимая свой бокал, поздравил их с принятием таинства законного брака, и выпил за их благополучие. Петр и Даша отвечали отцу низким поклоном.

    В день венчания молодым до окончания обряда не разрешалось ни есть, ни пить. Таинство брака считалось таким же, как и принятие Святого Причастия, поэтому Петр и Даша сильно проголодались.

    Петр сразу же начал уплетать за обе щеки горячие пирожки с мясом, обмакивая их в сметану, куски жареной утки, сдобные крендели с пчелиным медом и все, что стояло на столе. Даша с удовольствием последовала бы его примеру, но сидевшая рядом тетка наставительно шептала племяннице:

    — Смотри, Даша! Ничего не ешь сейчас у свекрови! А то свекруха всю жизнь будет грызть твою голову!

    И Даша, слушая тетю, на приглашение Петра: «Ешь, ты же проголодалась», — отрицательно качала головою и к пище не притронулась.

    Обед этот продолжался не больше десяти-пятнадцати минут, Даша встала и, простившись, уехала к себе домой, сопровождаемая своими родственниками.

    * * *

    Сейчас же после отъезда Даши во дворе Тараса Охримовича начали готовить свадебный поезд. Предстоял самый интересный момент свадьбы — поездка в дом невесты, чтобы забрать ее и ее приданое...

    Пока ближайшие родственники Кияшко снаряжали свадебный поезд, ничем не занятые женатые казаки и старики, собравшись в отдельной комнате, выбивали «камаринскую» под скрипку поселившегося давно в Старо-Минской жестянщика, которого они наняли исключительно для себя, чтобы не отвлекать главного музыканта, Литовку.

    Скрипач Калугин был уже немолод, с рыжей реденькой бородкой и такими же давно не стриженными, как у монаха, волосами. От него не отходил Охрим Пантелеевич, его сослуживец Горобец и Софрон Падалка. Все трое уже изрядно выпили.

    — Вот у нас-то, во Саратове, такие свадьбы не игрывали, — перестал водить смычком Калугин.

    — А ты что, голубчик, из Саратова? — спросил его Горобец.

    — Так точно, из града Саратова, с берегов Волги-матушки! Лет этак пяток тому, как заехал я на вашу Кубань, белого пашаничного хлебца отведать, да так и остался тута.

    — А я знаю песню про ваш Саратов. Ты ее никогда не слыхал? Вот слушай! — и Горобец хриплым тенорком запел на церковный мотив:

    А в городі у Саратові

    Случилася война кочережная.

    Не побили никого, не поранили,

    Тілько паляницями боки повиламували.

    А вареники догадалися,

    В закапелки поховалися.

    Ой, вы, свині неуковирние,

    Задирайте хвоста...

    — Нет, нет! Такой «войны» у нас не было! — перебил его Калугин и недовольно поморщился. — И с таким напевом только под церковь идти. А вы, наверное, уже забыли, как у вас в старину женились, этак сто лет тому назад, а я вот знаю.

    — Чия б скавчала, а твоя молчала! — так же недовольно сказал Горобец. — Это ты-то знаешь, как у нас раньше женились?

    — Знаю, хотите расскажу про один известный у нас случай?

    — А ну, расскажи, как же по-твоему у нас женились в старину! — попросил Охрим Пантелеевич.

    — У нас раньше кавалеры, или, как вы называете, парубки, — начал Калугин, — до двадцати лет ходили в длинной рубашке и совсем без штанов. Таких до этого возраста считали детьми. Ни кальсон, ничего, одна полотняная сорочка до колен, и все...

    — Брешешь! — не утерпел Охрим Пантелеевич и прервал рассказчика. — Это в вашей там Рассеюшке ходят до сих пор в лаптях и полотняных рубашках, как святые на небе, а у нас в штанах и черкеске все казаки и родились! Тебя наняли поиграть, со своей пискалкой, так и играй по-хорошему, а не выдумывай насмешек против казаков, а то и по мордасам получишь!

    — Ну чего вы, Евфремий, так гневаетесь! Мне так рассказывали, и ругаться незачем! Хотя я немного сомневаюсь в том, чтобы у вас в штанах и черкеске родились, а впрочем, возможно, пусть будет по-вашему. Ну, буду играть. — И Калугин поднял смычок для игры.

    — Стой, обожди, не пищи! — крикнул ему Софрон Падалка. — Этот лапотник мне, так сказать, одну песню напомнил, которую я слыхал на ярмарке от бурлачан. Вот послушайте! — И Падалка один затянул скорым ритмом:

    Як би я був в Полтавський сотський,

    Багацько де чого зробив,

    Зробив би добре всьому світу,

    Жилося б краще, ніж тепер.

    Насадовив би я деревья,

    З медових ягідків садків.

    I ніжки стужени свинячи

    I з часничком на іх росли б.

    Заміст лози росли б блинці,

    Росли б варенички на сливах,

    Тікла б сметанка із верби,

    А в Чорнім морі запіканка,

    Горілка б добрая була,

    В Дунай би напустив слівянки,

    Сивуха повсюду б пішла.

    Земля була б з самоі каші,

    З свинячих добрих потрошків.

    Дівчата гарні круглолиці,

    Хто з ким хотів би, з тим і жив.

    Тоді панам було б не треба

    Оцих коротких піджачків,

    Ходили б, як святі на небі,

    В одній сорочці без штанів.

    Эх, був би я Полтавський сотський,

    Багацько де чого б зробив,

    А за тим часом прощавайте,

    Бо коли б хто мене не бив...

    Все смеялись до слез.

    — Добре, добре спиваешь, Софрон Капитонович, жаль, что ты не «полтавський сотський!» За эту песню и выпить можно, — сказал Охрим Пантелеевич, достал под лавкой еще один наполовину опорожненный графин и налил всем по чарке, а после всех и себе. Он уже еле держался на ногах. Горобец сидел под стенкой прямо на полу. Прислонившись к нему и откашливаясь, Охрим Пантелеевич затянул свою любимую песню:

    Чорна хмара наступае,

    Дрібний дощик з неба...

    Горобец с усердием стал помогать ему, хотя дует у них получался неважный, но они на это не обращали внимания. После слов:

    Iдуть, ідуть чорноморці,

    Назад ноги гнуться,

    Ой як гляну в рідний край,

    З очей сльози льються...

    оба певца вдруг начали плакать, и чем дальше, тем больше. Ставя графин, Охрим Пантелеевич упал, попробовал встать и опять упал, тогда он положил кулак под голову и примостился спать на полу.

    В это время к старикам вошла Приська.

    — Дедушка! Ну чего вы тут лежите? Все смеются над вами, идите в спальню и проспитесь немного! — и начала его поднимать.

    Охрим Пантелеевич открыл глаза, сначала непонимающе посмотрел на всех, потом сказал:

    — Г-м, а и правда, внучка, нехорошо. Ну, иду, иду отсюда, немножко подремаю; только как привезут с приданым Дашуню, сразу же меня разбудите, обязательно разбудите! — и, всхлипнув неизвестно от чего, он и Горобец, при помощи Приськи, придерживаясь руками за стенку, поковыляли в спальню и, не раздеваясь, повалились на застланные рядном доски кровати, обнялись и вскоре уснули.

    Оставшиеся вышли во двор смотреть на готовый к отправке свадебный поезд...

    * * *


    Глава XIX

    Косые осенние лучи солнца достигли полудневной точки. Голубая лазурь была чиста, лишь кое-где у горизонта висели небольшими параллельными грядами слоисто-кучевые облака, издали казавшиеся изорванной и растянутой бараньей шапкой. В камышах и плавнях дикие утки, вспугнутые охотниками, со свистом проносились над головами и скрывались за станицей. Иногда высоко в небе дикие гуси и утки, выстроившись правильным треугольником, летели в южную сторону. Хотя стояли уже последние дни октября, было тепло, и молодежь днем щеголяла еще в летних нарядах.

    На улице, у забора и во дворе Тараса Кияшко царило большое оживление. Ворота раскрыты настежь. Вдруг подростки лавиной хлынули от ворот к средине двора, падая на ходу, кувыркаясь и ползая по земле. Это Ольга Ивановна вышла из дома с полным передником орехов, конфет и медных монет и начала осыпать приготовленный к выезду свадебный поезд. Все это попадало в руки шумной детворы, которая старалась уже на лету схватить то, что сыпалось сверху. Иногда хватали и взрослые.

    Грянули песню бояре, заиграла «галоп» гармошка, из ворот наметом вылетели три двухрессорные линейки, запряженные каждая парой украшенных цветами и лентами коней, и понеслись вдоль улицы. Следом за ними мчалась во всю ивановскую запряженная тройкой добрых коней большая гарба для приданого невесты. На передней линейке сидел Петр, старший боярин, Литовка с гармошкой, дружко (Прим: Не следует смешивать слова: «дружка» и «дружко». Дружки (ударение на «у») — девчата, подруги и родственницы невесты, и их может быть неограниченное число. «Дружко» (ударение на «о») — мужчина из старших родственников жениха, являющийся как бы распорядителем свадебной церемонии, поверенным отца молодого «князя». Дружко бывает только один) Кияшко Иван и Никифор, погонявший лошадей. На задних линейках сидели остальные бояре и родственники Кияшко.

    Лошади свадебного поезда летели, как на пожар, да, пожалуй, еще быстрее и отчаянней. Прохожие, завидев издали поезд, шарахались в сторону, боясь быть смятыми.

    Подкатив к воротам Костенко Трофима, за которыми суетилась толпа мужчин, лошади внезапно остановились. Въехать во двор оказалось невозможным. Ворота были не только закрыты, но и заперты с обеих сторон на несколько больших висячих замков. Сверху на воротах было установлено «орудие» (колесо с гарбы или тягалки), в «жерло» которого (маточину) один за другим быстро вставлялись «снаряды» — короткие деревянные палки и при «выстреле» — от удара широкой дощечкой — летели прямо на лошадей подъехавшего поезда. Кони испуганно шарахались назад, и немалого труда стоило их удержать на месте.

    — Могарыч давайте, могарыч! Иначе во двор не пустим! — кричали родственники и соседи Трофима Костенко, угрожающе стоя за воротами.

    — Нет у нас могарыча, сваточки, забыли дома, — встав с линейки и подойдя к «пушкарям», уверял дружко Иван Охримович, притворно стараясь перехитрить «противную» сторону.

    — Нет могарыча, значит, не пустим! Огонь!!! — и «снаряды» опять полетели прямо на лошадей и головы сидевших на линейке людей.

    Пришлось Ивану Охримовичу достать из-под сидения две бутылки водки, взятые в предвидении такой встречи у двора невесты, и передать их «артиллеристам». Едва «противники получили от дружка горилку, в тот же момент все замки слетели, и ворота широко распахнулись.

    Поезд въехал во двор, и Петр со старшим боярином и дружком, сейчас же направились в дом. За ними шли и другие бояре.

    Еще когда мужчины у ворот торговались относительно могарыча и не пускали поезд во двор, десятка два дружек сидели с Дашей за столами в большой комнате и пели:

    А вже, ненько, нераненько,

    Вже смеркае,

    А Петічка у батеньки не гуляе,

    До Дашечки старостоньків посилае.

    Ой, яка ж ти, Дашечка,

    Дуже пишна,

    Присилав я старостоньків,

    Ти не вийшла. Не великий ти,

    Петічка, Не великий пан,

    Осідлаешь конеченька

    Та й приідешь сам.

    Я виходив і виіздив

    Усі города,

    Та не найшов паняночки

    Як ти, молода...

    Увидев Петра и бояр в дверях комнаты, дружки во весь голос запели очередную «весільну» песню:

    У сіечках голубок гуде,

    А в кімнатку голосок іде,

    Тож не голубок сизесенький,

    То Петічка молодесенький,

    Там Петічка наряжаеця

    Iз батеньком споряжаеця.

    Порадь мене, ти мій батенько,

    Кого міні у бояре брати?

    Бери, синку,

    Всю свою родинку

    I вбогую і богатую...

    Даша встала и поклонилась в пояс вошедшим. Петр ответил ей таким же поясным поклоном.

    Девушки-дружки сидели за длинным столом все в один ряд, спиной к окнам, выходящим на улицу, и лицом к входным дверям. Бояре уселись тоже в один ряд с противоположной стороны стола напротив дружек. Из мужчин только Петр сел в ряду дружек, рядом с Дашей.

    Дружко Иван Охримович начал «частувать» всех, наливая и боярам и дружкам рюмки горилки, которую они привезли от Тараса Охримовича.

    Бояре пили до дна, а дружки только прикасались губами к чарке и сейчас же возвращали ее дружку.

    Бояре все время наблюдали: какая дружка как пьет, как ест, как при этом раскрывает рот... и, подмигивая друг другу, втихомолку высмеивали. Поэтому девушки и хотели бы попробовать соблазнительных яств, которыми был уставлен весь стол, но воздерживались или, как говорилось, «пышались».

    После первой рюмки дружки опять запели:

    Ой, загули голубоньки,

    В гору литучи,

    А за ними та Дашечка

    Слізно плачучи:

    Ой, перейми, ненько моя,

    Тіі голубці,

    Шо понесли дівування

    На правім крильці.

    Не перейму, дитя мое,

    Взяли твое дівування

    Вже на віки.

    Та й понесли дівування

    В гору високо,

    Та вкинули дівування

    В Дунай глибоко.

    Уже тому дівуванню

    Та й не виринать,

    А вже ж тобі, та Дашечка,

    Більш не дівувать.

    Когда один раз Петр и Даша, после очередного поклона подававшего им чарку Ивану Охримовичу, уселись как-то неудачно, дружки подметили и пропели:

    Ой не сиди, та Дашечка, боком,

    Це ж тобі ненароком,

    Присунься близенько,

    Коли любишь вірненько...

    То же самое пропели и Петру, заменив только слово «Дашечка» на «Петічка».

    Но вот к молодой «княжне» подошли «свашки-свитилки» и ее девятилетний братик Коля. «Світилка» стала возле Даши с зажженной свечкой. Дружки знали, что это означает, и запели соответствующую песню.

    Ой, вишенкька-черешенька хиляется,

    Даші роскіш-воля міняется.

    Міняется роскіш-воля, сама бачу,

    Не раз, не два, по роскоші тай заплачу,

    По роскоші, по роскоші,

    По русі косі,

    По батькові, по матері

    По своій красі...

    Ой, коса, коса русая...

    Во время пения старшая дружка, свашка и другие дружки расплели красную ленту в косе Даши и этой лентой перевязали ногу ее брату Коле повыше колена. Потом отделили от фаты молодой восковую «квітку» и обратились к тут же стоящим ее родителям и другим родственникам:

    — Сваты и свашечки, дружки и дружочко, дозвольте молодому квитку пришить!

    — Пришивайте, хай Бог блгословит! — отвечало несколько голосов.

    — И в другой раз!

    — Бог благословит!

    — И в третий раз!

    — Бог благословит все три раза! — после этого белую восковую «квітку» пришили к шапке Петра, и ее на хранение взял старший боярин. С этого момента девичья покорность Даши своим родителям перешла в мягкую, как воск, и безоговорочную покорность мужу.

    Заметив, что Николай вдруг почему-то нахмурился, Катерина шепнула что-то дружкам, и те не замедлили этот факт отметить куплетом:

    Старший боярин патлатий,

    До стола припятий,

    Гвоздиком прибитий

    Шоб не був сердитий...

    Николай сразу же оживился и погрозил дружкам.

    Потом Иван Охримович принес к столу свадебный «коровай» и обратился в сторону стоявших в комнате мужчин:

    — Старосты, паны старосты!

    Ему ответило несколько голосов:

    — Раді слухать!

    — Благословите цей Божий дар на мир раздать!

    — Бог благословит!

    — И в другий раз!

    — Бог благословит!

    — И в третий раз!

    — Бог благословит все три раза!

    Дружко перекрестился, потом осенил ножом крестообразно каравай, начал его резать на кусочки и раздавать.

    На середине стола, между дружками и боярами, стояла «колосовка» — бутылка водки, в горлышко которой был воткнут пучок колосьев ржи. Теперь старший боярин сосредоточил свое внимание на том, чтобы не прозевать и в нужный момент, опередив старшую дружку, схватить эту бутылку.

    Как только свашки и прочие ответили в третий раз Ивану Охримовичу: «Бог благословит все три раза», в тот же момент Николай схватил колосовку. Катерина почти одновременно тоже протянула руку, но опоздала на какую-то долю секунды и, как говорили, «обожглась». Если бы старшая дружка успела схватить колосовку первой, это было бы большим позором не только для самого старшего боярина, но и для всех бояр. Пришлось бы тогда им за деньги выкупать у дружек колосовку, а последние при «торговле» насмехались бы и немилосердно стыдили бы бояр за нерасторопность их старшего боярина.

    Николай, вынув из бутылки пучок колосьев жита, тут же прямо из горлышка попробовал сам, а потом начал потчевать всех бояр.

    Девушки-певуньи не забыли и дружка угостить особой песенкой:

    Дружко коровай крае,

    Він семеро дітей мае,

    Та всі с кошелями

    Увесь коровай забрали...

    — Хватит, хватит и вам, канарейки неугомонные, улыбнулся Иван Охримович, подавая и дружкам по куску каравая. — А что семеро детей имею, то это вы наврали. Только шестеро...

    Все прятали кусочки каравая в платочки, чтобы понести домой, как доказательство, что они были на свадьбе.

    Многочисленные свадебные церемонии в доме невесты подходили к концу. Дружки запели:

    Шо Дашечка у батеньки на отході,

    Посадила трояндочку на городі,

    Рости, рости, трояндочко, не хилися,

    Живи, живи, мій батенько, не журися.

    «Ой, як мені не хилиться,

    Вітер повівае,

    Ой як мені не журиться,

    Дитя покидае...»

    Дружки поочередно подходили к Даше и крепко целовали ее, при этом прощании многие не могли сдержать слез. Даше тоже стало грустно, жаль расставаться с подругами. Она горячо обнимала всех, целовала и едва сдерживалась, чтобы не разрыдаться.

    Петр сначала пытался успокоить ее всякими шутками и лаской, но потом решил не мешать прощанью и стоял молча, вежливо пропуская мимо себя подходивших к Даше дружек.

    Во время прощанья пели грустным напевом:

    Шкода було хорошего дому,

    Та нікому ходити по йому.

    Тількі було Дашечці ходити,

    Пішла вона свекрусі годити.

    Годити старому й малому

    I Петічке князю молодому...

    Ой, гомін, гомін, Дашечка,

    В битое віконечко

    Любонь же тебе

    Твоі сестриці кличуть

    Та й на вечерниці.

    Сестриці моі, гуляйте самі,

    Вже мені неволенька

    Біля пороженька

    Стоіть стороженька

    Біля боку неволенька.

    Петічка сидить

    За рученьки держить

    Неможе й попустити:

    «Дашечка моя, не воля твоя,

    Не підеш ні ти, ні я...»

    Из-за столов все встали, и бояре пошли сложить на гарбу приданое Даши. Но это было не так просто...

    На кровати, на сундуке и на стульях понасело больше десятка казаков-соседей и родственников Трофима Костенко, требуя «могарыча»; иначе грозили не вставать до ночи и не дать увезти приданое. Ивану Охримовичу ничего не оставалось, как откупать все это водкой, и налил он каждому сидевшему на кровати и на стульях по две чарки. Получив откуп, те сразу же освободили кровать. Все восхищались новой никелированной кроватью, какой не было даже у богатых казаков. Увидев такую кровать, дружко не стал долго торговаться и угостил всех противников водкой. Для таких непредвиденных сюрпризов, могарычей и прочего, он взял из дому Кияшко десять бутылок водки, но после всех свадебных церемоний у Костенко у него осталось только две. Когда же он увидел, что и на сундуке сидит еще пять человек, то он мигнул боярам, и те схватили тяжелый сундук вместе с сидевшими на нем и так потащили на гарбу. Пришлось сидевшим на сундуке сойти с гарбы несолоно хлебавши под градом шуток и острот остаться без могарыча. Оставшуюся водку дружко обещал отдать боярам.

    Какая-то из близких родственников Трофима Степановича вышла во двор с узелком орехов и конфет и обсыпала всех отъезжающих на гарбе, после чего приданое увезли.

    Оставшиеся вернулись опять в ту же комнату, где стояли столы.

    У некоторых казаков в станице был обычай дарить молодых на следующее утро после свадьбы, но семьи Костенко и Кияшко уговорились провести эту церемонию в день свадьбы.

    Петр и Даша стояли посреди комнаты и держали по металлическому подносу с чаркой водки.

    Каждому подходившему дружко наполнял беспрерывно опорожняемые две чарки. Водка и здесь шла со стороны жениха. Для этого случая Никифор, который почти все время находился возле дружка, внес в комнату привезенный с собой сундучок с бутылками и, по мере надобности, подавал одну за другой Ивану Охримовичу, а тот наливал в рюмки.

    Трофим Степанович подошел к молодым первый, взял с подносов в обе руки по чарке и сказал краткую речь:

    — Живите, дети, в мире, любви и покое; живите счастливо, на радость нам и всему нашему роду! Слушайте и почитайте родителей, никого не обижайте, не укоряйте друг друга лишними ненужными словами; не смейтесь над несчастьем других, помогайте им по силе возможности; не забывайте нас с матерью; не забывайте церковь, молитесь Богу, и Он пошлет вам спокойную и счастливую жизнь на многие лета! Дарую я тебе, дочко, корову! — после этого он выпил обе рюмки.

    Молодые одновременно низко поклонились отцу.

    После этого подошла Василиса Григорьевна, взяла рюмки в обе руки, с умилением посмотрела в глаза дочери, и, вероятно, собиралась сказать много, но слезы показались на ее ресницах, и она только и смогла вымолвить:

    — Пусть будет так, как сказал сейчас батько! Не забывай меня, дочко, приходи почаще в гости! Дарую тебе пару овец! — Она прикоснулась губами к рюмкам, но не пила, и так, почти полными и поставила их обратно на поднос.

    Петр и Даша поклонились матери в пояс.

    Молодым, Петру и Даше, приходилось в этот день кланяться сотни раз — за каждой рюмкой, за каждой прибауткой. Они должны были одновременно, как по сигналу, склониться до самого пояса. Они незаметно потихоньку в нужный момент толкали в бок друг друга, и тогда получалось удачно.

    Василиса Григорьевна отошла, утирая глаза концом платка. Жаль ей было расставаться с дочерью... Так мило она тешилась Дашей, пока та была маленькой... Вырастила, выходила ее, столько ночей недосыпала, а теперь она, едва расцвела, уже улетает от матери, как молодая птичка с только что отросшими крыльям; улетает в чужую семью...

    И хотя все это было тут же, в своей станице... всего несколько улиц будет отделять ее от прежнего дома, а все же у чужих... И она, как и всякая мать, не могла удержать слез.

    После родителей к молодым подошла тетя Даши, приехавшая на свадьбу с хутора, еще не старая, круглолицая Поддубная Мотря. Она взяла чарки с подноса и, еле прикоснувшись к ним, поморщилась и с сердитым видом поставила обратно:

    — Ой, какая горькая! Да разве можно такую горилку пить?

    Петр и Даша поняли намек тети и, улыбнувшись, поцеловались.

    Мотря сразу же схватила обе рюмки и одну за другой опрокинула в рот:

    — Вот сладкая какая стала, вот добрая горилка, — и в заключение она поцеловала еще рюмку в донышко. Потом она положила на один поднос несколько медных монет, а на другой две серебряные, приговаривая:

    — Сюди мідні, шоб не були бідні, а сюди серебро, шоб було добро!

    Кроме того, она подарила племяннице еще двух гусей.

    Так один за другим, подходили к молодым все присутствующие, с прибаутками опоражнивали стоявшие на подносах рюмки и дарили молодых денежными и другими подарками. Каждому подходившему молодые кланялись в пояс, иногда по два и три раза.

    После Поддубной Мотри почти все начали кричать «горькая, горькая!», заставляя молодых целоваться без конца. Как только Петр и Даша целовались, водка в рюмках сразу превращалась в «сладкую», и ее выпивали до дна.

    Дружко уже устал наливать водку в рюмки, мысленно ругая тех, кто своими прибаутками задерживают ход этой утомительной процедуры.

    Кучи серебряных и медных монет увеличивались на обоих подносах. Много было подарено гусей, уток, овец, кур и всяких домашних вещей, но их не давали здесь, а после свадьбы молодые должны были забрать эти подарки у родственников. Бывало, однако, и так, что дарившие сами через несколько дней привозили свои подарки в дом жениха.

    Во время одаривания молодых все шутили, смеялись, но как только кончилась эта часть свадебного обычая, некоторые опустили головы. Даша стала прощаться с отцом, матерью, близкими родственниками, соседями. Потом взяла в руки икону — родительское благословение, вышла вместе с Петром и всеми участниками его поезда во двор и села рядом с ним на передней линейке.

    Все дружки ее сгрудились у порога и пропели последнюю прощальную песню:

    Ой, прощай, прощай,

    Та Дашечка, сестра наша,

    Ми не твоі подружечки,

    Ти не наша.

    Оставайся ти, Дашечка,

    Між старими,

    А ми підем погуляем

    З молодими...

    Василиса Григорьевна стояла и плакала...

    Осыпанный мелкими орехами, цветами и монетами, свадебный поезд Петра, в котором прибавился теперь еще один «пассажир» — Даша, с громкими песнями бояр и визгом гармошки вылетел галопом из ворот Трофима Костенко и во весь дух помчался к дому Тараса Кияшко. Лошадей умышленно направили кружным путем; не по той дороге, по которой ехал поезд к Даше, а по другой. Не полагалось свадебному поезду ехать туда и обратно одной и той же дорогой.

    Даша сидела, опустив голову, и ни на кого не глядела. При выезде из отчего дома, по щекам у нее покатились, как росинки, две слезы и задержались на верхней губке. Но вот еще две слезы скатились по той же влажной «дорожке», подтолкнули первые и большой каплей упали на икону, которую она держала, прислонив к груди.

    Как ни любила Даша Петра, но в этот момент ей стало больно расставаться с отцом и матерью, так горячо любившими ее; с домом, в котором она выросла, с вольной девичьей жизнью среди веселых подруг. Ей казалось, что она переносится в совершенно иной мир...

    Когда Петр начал ее ласково утешать, она перестала плакать и даже устыдилась своих напрасных слез. Чувствуя рядом с собой того, о совместной жизни с кем много лет мечтала, она вскоре совсем успокоилась, и прежняя счастливая улыбка появилась на ее лице.

    Три линейки свадебного поезда галопом влетели в открытые ворота Кияшко, и от резко натянутых вожжей лошади стали «на дыбкы», на всем ходу остановившись посреди двора. Молодых и всех приехавших на линейках снова осыпали орехами, конфетами, цветами и мелкими монетами. Ждавшая этого момента многочисленная детвора и подростки, собравшиеся из соседних дворов, снова забегали по двору, вертясь под ногами у взрослых и стараясь нахватать побольше орехов и конфет.

    Тарас Охримович с паляницей в руках, вышел навстречу молодым. Петр и Даша подошли к нему, остановились и молча поклонились в пояс. Батько пригласил их войти в дом. На пороге стояла Ольга Ивановна, молодые остановились и поклонились ей также в пояс. Мать всыпала за пазуху и сыну, и невестке по щепотке зерен жита, как пожелание хорошей жизни. Войдя в дом, новобрачные низко поклонились встретившим их родственникам, во все четыре стороны по одному разу, и прошли за столы, густо уставленные едой и напитками. Гости уселись за этими столами, но тут уж дружек не было и никаких свадебных песен не исполнялось.

    Бояре, немного посидев, встали из-за стола, простились с Петром и Дашей, получили от Ивана Охримовича обещанные две бутылки водки и ушли. Только старший боярин Николай оставался в доме Кияшко и дальше.

    Дарить молодых в доме Тараса Охримовича хотели на следующий день утром, как это практиковалось иногда, но некоторые родственники настояли, чтобы дарить сейчас же, потому что, дескать, до утра они не могут тут оставаться и должны ехать домой.

    Дружку, Ивану Охримовичу, предстояло и тут еще потрудиться немало.

    Петра и Даша встали из-за стола, вышли на средину зала с двумя серебряными подносами в руках, на которых стояли рюмки, и приготовились кланяться еще сотни раз. Гости сидели за столом и, соблюдая старшинство, поочередно подходили к молодым и дарили. Дружко все время наполнял быстро опоражниваемые рюмки.

    Тарас Охримович подошел к молодым первым, взял обе рюмки с подносов и сказал:

    — Живите так, как жили ваши родители, слушайте старших, любите друг друга, и все будет хорошо. Дарить я тебе, сынок, сейчас не буду ни денег, ничего. Все мое хозяйство принадлежит полностью тебе и Никифору, которое я и дарю вам поровну. А когда оперится Федька, не забывайте и его, он хоть еще и маленький, но тоже ваш равноправный брат. Теперь вас два женатых, и вы полностью можете заменить меня, хотя головою в доме все-таки буду я до смерти. Поздравляю вас с законным браком и рад вашему супружеству.

    Молодые низко поклонились отцу.

    Ольга Ивановна подошла, взяла рюмку, напомнила молодым о пережитом ими в этом году горе и добавила, что терпением, надеждой и молитвой можно всегда достигнуть желаемого счастья. Она просила невестку любить ее сыночка всю жизнь, слушаться вторых родителей — свекра и свекруху; тогда и она тоже будет любить ее, как свою родную дочь.

    Вошел только что проснувшийся с похмелья Охрим Пантелеевич, разбуженный Приськой, подошел к молодым и, улыбаясь широко раскрытым беззубым ртом, сказал:

    — Очень рад бачить вас, мои внучата, в таком виде. Слава Богу, что все пережитое этим летом осталось позади, как страшный сон, который ты, внучек, видел весной, в «Дарную неделю». И этот сон, пожалуй, сбылся. И красные цветочки полевого мака, которыми тогда, во сне, осыпала тебя Даша, возвели тебя на вершину твоего земного счастья. Красный мак стоит теперь вот, рядом с тобою, люби его!

    Молодые низко поклонились дедушке. Охрим Пантелеевич хотел по примеру других сказать «горькая», с какой-нибудь шуточной прибауткой, но у него как-то не вышло, и он просто предложил им поцеловаться. Петр и Даша с удовольствием исполнили желание деда.

    Охрим Пантелеевич в такт их поцелую чмокнул, широко улыбнулся, потом чего-то задумался, глаза его увлажнились, и он поспешно вышел. Некоторые подумали, что старый казак, вероятно, что-то вспомнил старое или что у него в голове еще бродит хмель с того времени, как они с Горобцем здорово потянули из графина в обед под музыку скрипача Калугина. Но через минуту он вернулся с серебряной турецкой шашкой в руках и стал перед молодыми: — Дарую тебе, внучек, свою шашку, которую я в честном бою добыл в Карсе, еще в 78 году. Она освячена нашим священником и на ней стоит мое имя. Храни ее, как символ чести и геройства Черноморского казачества, на веки вечные! А мне уже скоро, наверное, придет час уйти на вечный покой...

    Он сам прицепил Петру ножны и портупею, перекрестился, поцеловал обнаженную шашку и торжественно передал ее внуку. Петр стоял в положении «смирно», принимая подарок дедушки; он вложил шашку в ножны и крепко поцеловал старого черноморца. После этого Охрим Пантелеевич поцеловал Дашу, прослезился, отошел в угол, уселся за стол и молча наблюдал за церемонией поднесения подарков.

    Крестный отец Петра, Савва Корж, подошел к молодым, вынул из платочка два золотых крестика с золотыми цепочками и надел их на Петра и Дашу.

    — Пусть это служит вам, как символ по гроб нерушимой вами жизни! Свято храните верность друг другу, крепите вашу любовь еще больше, почитайте старших, посещайте церковь, и Господь всегда оградит вас от всяких напастей! — в заключение он подарил им по серебряному рублю.

    Федор Кущ подошел и, вместо обычных наставлений, сказал:

    — Когда есть время, не играй в карты, не пьянствуй, не проводи праздно свой отдых, а читай книжки! Книги много дадут тебе полезного, читай в каждую свободную минуту, — и подарил ему «Кобзаря» Шевченко, «Тараса Бульбу» и «Вечера на хуторе близ Диканьки» Гоголя.

    О таких подарках никто не думал, и гости недовольно поморщились, но Петр низким поклоном искренне поблагодарил Куща и обещал читать его книги. Куща многие уважали в станице, как очень толкового и грамотного казака, а Петр особенно полюбил его за то, что он один приехал к нему в Ейск в «лихую годину».

    Кроме денег, дарили молодым ульи пчел, овец, мешки пшеницы и все, что кому взбрело в голову. Только поздно вечером, уже при свете лампы, закончили одаривание молодых.

    Большинство гостей никуда не пошло, а осталось тут же в доме на всенощную, как они говорили, то есть на попойку, рассчитанную на всю ночь, до утра, для чего задержан и Литовка со своей гармошкой. Петр и Даша ушли в отдельную комнату, запираемую на крючок, сняли с себя все княжеские наряды и пошли в спальню, на специально приготовленную для них постель — брачное ложе. К ним в спальню зашел дружко и две близкие родственницы Петра, проверили положенные на кровать белоснежные ночные рубашки, которые молодожены должны были надеть на себя в эту первую после венчания ночь.

    Несмотря на многолетнюю любовь, несмотря на то, что они уже более двух лет, как называлось, «ночевали» вдвоем, Даша, как и большинство других девушек в станице, сохранила свою девичью честь до этой брачной ночи.

    Положенные для молодых на постели чистые белые рубашки перед рассветом будут проверены...

    Хотя эти порядки неписанного закона старины в станицах бывшего Черноморского войска применялись теперь редко, но упрямый дружко Иван Охримович, поддерживаемый любопытными тетушками, настоял на обязательном проведении и этого заключительного номера свадебных обрядов. На том заканчивал он свое командование на свадьбе у брата Тараса.

    Конечно, Петр мог бы послать дядю ко всем чертям с его старомодными и глупыми требованиями, и за это никто его не осудил бы, но молодые супруги, зная друг друга во всех отношениях, не стали противоречить и, хотя им совестно было слушать подобные намеки, согласились на последнюю причуду полупьяного дружка.

    Старшему боярину, Николаю Шевченко, предстояло выдержать еще одну бессонную ночь. Взяв красный флажок и револьвер в руки, он влез на крышу дома, сел над тем местом, где было брачное ложе молодых, и внимательно смотрел во все стороны. Некоторые из разгулявшихся родственников Кияшко несколько раз незаметно лезли на крышу, стараясь похитить красный флажок, но выстрелы Николая вверх прогоняли их. Некоторые, спускаясь с лестницы, падали на землю и потом охали от ушибов. Николай крепко защищал от похитителей красный флажок, как символ чести молодых, и все время бодрствовал, чтобы его не застали врасплох.

    Кроме молодой четы, никто в доме спать не ложился. Все пили и веселились. После полуночи захмелевшие гуляки начали долбить в кухне земляной пол («долівку»), беспрерывно гудели, подражая гудению пчел, и настойчиво требовали «меду».

    — Меду, батько, меду давай! Долго ли будем ждать меду? — гудели и мужчины и женщины.

    — Будет, детки, будет мед, не спешите! — успокаивал их Тарас Охримович.

    Настоящий пчелиный мед в сотах, действительно, стоял в шкафу на кухне, но к столу его пока не подавали, ожидая определенного момента.

    Наконец, дверь спальни молодых открылась. Петр вышел на порог дома и позвал старшего боярина. Николай в эту ночь подчинялся только ему и поэтому сразу же спрыгнул с крыши. Петр взял у него флажок и револьвер и, стоя на пороге у открытых дверей дома, три раза выстрелил.

    Услыхав сигнал, дружко, свашки, тетушки и другие любопытные сразу же ринулись в спальню молодых. Они бесцеремонно осмотрели ночные рубашки Петра и Даши и, увидев то, чего и ожидали, немедленно пошли обратно, распевая во весь голос:

    Не бійся, матінко, не бійся,

    В червоні чобітки одінься!

    Топчи вороги під ноги,

    А супостати під пяти,

    Щоб перестати брехати...

    Петр вошел и воткнул красный флажок в горлышко графина водки, стоявшего до сих пор нетронутым посредине стола.

    Сразу же на столе появились тарелки с пчелиным медом в сотах и «жужжанье пчел», долбивших «долівку» прекратилось...

    В доме Костенко в эту ночь тоже никто не спал. На рассвете, гулявшие там всю ночь родственники и соседи Трофима Степановича, с громкими песнями и своим музыкантом, ввалились в дом Кияшко. Они принесли для Даши «сніданья» (завтрак), потому что она-де, мол, еще не заработала у свекра позавтракать. Конечно, никто в этом «завтраке» не нуждался; на столах стояло наготовленного на сотни завтраков и обедов, но таков был обычай.

    Через несколько минут после их прихода, молодые супруги тоже вышли к ним в зал, уже не в свадебной, а в обычной праздничной одежде.

    Легкая бледность сменила еще только вчера ярко горевший румянец на щеках Даши. Она как-то смешно семенила ногами и, не ожидая приглашений, сразу же села у стола рядом с Петром. Пришедшие от ее родителей гости подходили к ней, восторженно здоровались, целовали ее, как будто бы давным-давно не видели. После завтрака, молодые супруги, в сопровождении многочисленной свиты родственников обеих сторон, с двумя музыкантами, направились в гости к сильно соскучившейся за ночь матери Даши.

    Графин водки, перевязанный лентой, с воткнутым в горлышко красным флажком, был в руках старшей тети Даши, Мотри Поддубной, но она из этого графина никому не наливала в чарки. Всем родственникам Костенко, приносившим «сніданье», дали в руки красные флажки и бутылки водки.

    Пьяная толпа мужчин и женщин, в большинстве одетых, точно на маскараде, в смехотворные костюмы, шумно и разгульно двигалась по улице. Некоторые казаки еще во дворе Кияшко поменялись одеждой со своими женами: надели на себя их юбки, а жены — их штаны, прикрепив себе усы из шерсти кожуха. У других были вывернуты кожухи шерстью наружу, а на голове торчали нацепленные коровьи рога. Разноголосые и нестройные песни, игра двух гармошек и танцы на ходу не прекращались ни на минуту. Процессия не шла, а двигалась в каком-то беспрерывном танце. Поминутно останавливались, наливали в чарки горилку и во всю мочь орали:

    ...Повніі чари всім наливайте,

    Шоб через вінця лилося!

    Шоб наша доля нас не кидала,

    Шоб краще в світі жилося...

    Всех встречных, спокойно проходивших мимо незнакомых людей, грубо останавливали и заставляли пить. В результате некоторые из случайно встретившихся незнакомых казаков тоже приставали к этой пьяной толпе и становились ее участниками. Только Петр и Даша, шедшие впереди всех, держали себя прилично, хотя Петру тоже пришлось выпить несколько рюмок. Молодые смущены были такой разнузданностью шедших с ними гостей, но зная, что они ведь веселятся в их честь, с улыбкой смотрели и молчали.

    Трофим Степанович ничуть не огорчился прибытием такой многочисленной и пьяной ватаги. Наоборот, он был весьма рад такой веселой компании. У ворот Костенко Мотря Поддубная держа высоко графин с лентой и флажком, вместе с другими женщинами голосно запели снова:

    Не бійся, матінко, не бійся,

    В червоні чобітки одінься!

    Топчи вороги під ноги,

    А супостати під пяти,

    Щоб перестати брехати, —

    и передала графин с красным флажком в руки матери, а та передала Трофиму Степановичу. Василиса Григорьевна радостно встретила свою дочь и, заглядывая ей в глаза, крепко поцеловала, как будто много дней не видала ее.

    Всех пригласили в дом, где уже стояли приготовленные для такого «нашествия орды» несколько столов с напитками и закусками.

    Послесвадебное веселье вступило в новую фазу. Тут уже не было ни парубков, ни девушек, а только женатые семейные пары. Николай из дома Кияшко ушел еще после того, как Петр, взяв у него револьвер, три раза выстрелил.

    Петр и Даша, простившись перед вечером со всеми, ушли домой, а пришедшие с ними утром оставались в доме Костенко Трофима и продолжали пить и гулять, позабыв о своих домах и хозяйствах.

    * * *


    Глава XX

    Круглые сутки шла попойка в доме Трофима Костенко. Никто не собирался уходить, поручив в своем хозяйстве присмотр за скотом детям или соседям. Вино и водка лились рекой. Одни уже находились в «третьей стадии» опьянения, ползая на четвереньках. Других хмель окончательно свалил с ног, и они засыпали где попало, в доме и во дворе.

    Софрон Падалка спал под столом. Проснувшись, стукнулся головой о крышку и, вставая, опрокинул стол вместе с посудой. Не обратив на это внимания, шатаясь и не видя перед собой ничего, он хотел выйти во двор, но вместо двери наткнулся на большой сундук. Открыв крышку сундука и предполагая, что это дверь дома, бил кулаками о стенки его и кричал:

    — Да где же та проклятущая дверь? Почему она закрытая?

    Потом влез туда с ногами и, не найдя двери, так и заснул на дне сундука.

    Две бабы с распущенными волосами, выбежали с графином к воротам и, приплясывая, орали во все горло:

    И пить будем, и гулять будем,

    А смерть прийде, помирать будем...

    Увидев шедшего по улице парубка, они подбежали к нему и, тыча графином в рот, заставляли пить прямо из горлышка. Парубок отказался. Тогда они схватили его за руки и стали лить ему водку на голову, пока тот, ругаясь, не убежал прочь.

    В одной из комнат, возле печи, у небольшого столика, при тусклом свете жестяной лампы, сидели трое мужчин и одна женщина и повторяли раз за разом одну и ту же песню:

    Иванович, наливай,

    Гаврилович, випивай!

    На многая лита,

    На многая лита,

    Многая лито,

    Та посием жито,

    Та сожнем у снопи,

    Та складем у копи,

    Та вдаримо гоп,

    Та вдаримо гоп!

    Горілочку хлоп, хлоп, хлоп!

    Рюмка у всех была одна, и за последним словом «хлоп» державший ее опрокидывал в рот и одним залпом выпивал. Потом рюмка наливалась другому, и опять тот же самый припев, с изменением лишь отчества на того, кому она подана. И так, переходя по кругу из рук в руки, рюмка не знала отдыха. Сидевшие здесь три казака и баба до того «нахлопались», что двое, свалившись, там же, возле печи, и заснули. Один из них был муж сидевшей в этой компании женщины, которая держалась крепко, хотя «хлопала» чарки не реже других. Ее кум еще сидел около стола, боясь подняться со скамейки, потому что ноги отказывались ему повиноваться.

    Разгулявшаяся кума, подмигнув ему, встала, и, пританцовывая вокруг, пристально глядела на него, и, улыбаясь, напевала:

    Ой ти, кумчику-чику, ти, голубчику-чику

    Ти до мене иди, та никому не кажи...

    Осоловелый «кумчик» сидел, молча лупал глазами, не понимая, что от него хочет кума? Потом ему стало казаться, что танцует возле него не кума, а печь, столы, стулья, стены, а лампа пошла даже вприсядку. Потолок запрыгал и в глазах кумы, но она не сдавалась: пританцовывая, подошла к своему «кумчику» и, обняв, хотела поцеловать, но тот свалился со скамейки на пол; кума упала на него, и так вскоре заснули и они.

    Послесвадебное веселье продолжалось две недели. Разгулявшиеся казаки, не связанные в это время года спешными сельскохозяйственными работами, по несколько дней не являлись к себе домой, ходили гурьбой от «батька» до «батька», от Кияшко Тараса до Костенко Трофима, а иногда просто один к другому...

    Потом пришла неделя перед «заговенами» на «Пылыпивку» — Рождественский пост. И опять на несколько дней собирались группами у родственников или знакомых «заговлять», пили, ели и веселились...

    Нигде земледелец так обильно и весело не проводил свой осенне-зимний досуг, как в казачьих станицах Кубани...

    * * *

    На третий день после свадьбы Кущ Федор не захотел больше «водить козу» с пьяной гурьбой казаков и после их ухода из дома Кияшко остался посидеть-поговорить с кумом Тарасом Охримовичем.

    Они сидели возле еще неубранного стола, когда Петра зашел к ним с двумя небольшими, но тяжелыми узелками и сказал:

    — Вот, батя, это то, что нам с Дашей надарили на свадьбе. В этом узелке деньги, надаренные у Костенко, а в этом — у нас. — И Петр высыпал на стол две большие кучи серебряных и медных монет.

    Тарас Охримович с удовлетворением посмотрел на деньги, потом быстро глянул на Куща, задумался и, немного помолчав, спросил:

    — Считал?

    — Считал. В Дашином узелке было 16 рублей 64 копейки, а в моем 28 рублей 40 копеек.

    — Так вот что, сынок, — сказал Тарас Охримович, — когда я женился, то батько у меня все деньги, подаренные на свадьбе, забрал до одной копейки, и помню, как я тогда недоволен был этим. Поэтому я так не делал и с Никифором, и с тобой тоже не буду делать. Дашины деньги забери обратно все, а из своей кучки дай мне половину, и добре будет. Ты теперь уже не парубок, а разве удобно будет женатому казаку просить у батька копейки то на свечку, то на стакан квасу? Верно, куманек? — спросил он Куща.

    — Верно, кум! Женатый хоть и молодой, должен всегда иметь при себе кошелек и не пустой. Мало ли на что могут понадобиться деньги, а на девчат он теперь тратить не будет.

    Получив одобрение кума, Тарас Охримович отсчитал от большой кучки 14 рублей 20 копеек, спрятал в карман, а остальное предложил Петру забрать себе и уходить.

    Петр был доволен, не стал отнекиваться, забрал все Дашины и половину своих денег и ушел. Он решил, что причиной такой щедрости батька было присутствие Куща, которого все уважали, и, поступи Тарас Охримович иначе, Кущ тут бы его так отчитал, что он и деньгам был бы не рад.

    Потом Петр с Дашей зашли в комнату дедушки. Кроме Охрима Пантелеевича, там сидел еще дед Горобец, стары его сослуживец, и старики редко какой день не сходились вместе. Поздоровавшись, Петр положил перед своим дедушкой восемь рублей.

    — Это вам, дедушка, на ведро водки.

    — За что так даришь, басурман?

    — А помните, дедушка, когда еще весной в «Дарную неделю» вы мне поясняли мое сновиденье, я тогда обещал вам, что если все кончится так, как вы предсказали, то из подаренных на свадьбе денег дам вам на ведро водки?

    — Ич, басурман, не забыл. Молодец, что у тебя слово с делом не расходится, а почему же ты не отдал денег батьку?

    — Батя взял только половину моих денег, а другую половину и все надаренные родственниками Даши вернули мне.

    — Тарас не в меня, — подмигнул он Горобцу, — ну, тогда, басурман, и я так сделаю: возьму половину того, что ты даешь, и хватит. Зачем мне на целое ведро? Хватит мне и четыре рубля. Спасибо, спасибо и за это, мои голубочки, да постарайтесь, чтобы мне довелось через год потешиться вашим сыночком... — И, спохватившись, что сказал лишне при Даше, он замолчал.

    Даша, слегка покраснев, взглянула на Петра, улыбнулась и сейчас же вышла.

    Для Охрима Пантелеевича дома в шкафу всегда стоял графин настоянной на корице, гвоздике и разных корешках горилки, и ему нечего было покупать это зелье. Но иногда ему хотелось посидеть в «духане» с оставшимися в живых сослуживцами, покалякать о былых делах и славе Войска Черноморского, и он с благодарностью принял четыре рубля от внука. Сейчас он и Горобец тоже сидели возле такой крепкой настойки и, когда Даша вышла, предложили Петру выпить одну, а потом и другую чарку.

    Петр почему-то мало стеснялся говорить со своим дедушкой о всяких интимных вещах, о которых никогда бы не заговорил с отцом. Они иногда говорили между собой, как ровесники, и, осмелев после двух рюмок еще больше, Петр спросил:

    — Дедушка, что за комедию строил с нами дядя Иван в первую ночь после венца? Николая загнал на крышу с револьвером, нам надели белые рубашки на ночь, а потом проверили, и вообще всякие там причуды вытворяли. Неужели так и раньше было?

    — Ич, басурман, захотел еще знать, как раньше было? Это еще ничего, что сейчас делают, да и то многие и этого не хотят. Раньше не то было. — Откашлявшись, Охрим Пантелеевич продолжал: — В старину еще и не так было. Помню... когда я повенчался, так в первую ночь меня и твою покойную бабушку заперли в спальне... вместе с дружком, который стоял возле нас, пока мы... Да, да, точно. Потом он тут же предложил снять свои белые рубашки, которые он сам давал нам перед тем.

    — Неужели вы были согласны, чтобы дружко стоял возле вас в это время и смотрел?.. Не понимаю, что за бесстыдство! — возмутился Петр.

    — Что же делать, раз такой обычай был? Надо было подчиняться и делать то, что говорят старшие: а если бы стал противиться, могли подумать о невесте Бог знает что...

    — И еще и не поэтому, — улыбнувшись, отозвался Горобец и что-то стал шептать Петру на ухо.

    — Да неужели же парубок, женившись, не знал, что и как надо...

    Все громко захохотали.

    — Ну, вы уж совсем разошлись, продолжайте сами, я пойду на двор, — сказал Охрим Пантелеевич и вышел.

    — Скажите, дедусь, — обратился Петр к Горобцу, когда они остались вдвоем, — были раньше случаи, чтобы девушка прогулялась с парубком до венца?

    — Нет! Вернее, почти нет! — ответил Горобец, не задумываясь. — Помню, в моей молодости в нашей станице был один единственный случай, всем известный тогда, что девушка до венца с кем-то прогулялась.

    — Ну и что же потом делали дружко и родственники молодого?

    — С невестой особенного ничего не сделали. Заперли ее дома и никуда не выпускали, а когда на рассвете ее родственники принесли «сніданья» для молодой, то им на столе поставили не меду, а кислого квашеного молока и черного хлеба. А графин водки перевязали не красной, а рогожной лентой, и поставили возле него рюмку с выбитым дном. Когда потом все гулявшие направились в дом ее родителей, и без молодых, то ее родичам дали в руки не красные флажки, а привязали к палкам отрепья из старой рогожи и так заставили нести всю дорогу. Когда подходили к дому ее отца, то стали петь:

    Скакав горобец по дрючку,

    Матери твои страм за дочку...

    Но и этого мало. Родичи жениха надели на ее отца и мать конские хомуты, привязали сзади по целой рогоже и в таком виде провели по нескольким улицам станицы. Так было. Потому что не было в старину большего позора в станице, чем того, когда родители выдадут замуж дочь, прогулявшейся до замужества. И все девки отлично понимали это. Теперь не то стало. Теперь понаплывшие на Кубань со всех сторон иногородние своим поведением стали и наших девок-казачек развращать. Раньше этого не было...

    Горобец замолчал и задумался, но Петр так заинтересовался его рассказом, что спросил еще:

    — Что же муж тогда сделал с этой прогулявшейся девкой, попавшей ему в жены?

    — Муж? А ничего. Сначала поколотил ее добре, а потом забыл, привык к ней, и они жили неплохо. Притом он был не из красивых парубков и уже в летах, так что на хорошую девку и рассчитывать не мог. Она же, наоборот, была красивой и в доме оказалась очень хозяйственной женщиной.

    — Все же я с этими старыми порядками не согласен, — заявил Петр. — Ну, а если какая девушка много лет гуляет с парубком, и у них случился грех... до венчания, и они потом поженятся... Как тогда?

    Горобец, немного подумав, с неуверенностью ответил:

    — В таких случаях я точно и не знаю, как поступают. Кажется, молодой предупреждал об этом дружка и некоторых родственников, присягал перед иконой, что никто другой, а он лично в этом виновен. Тогда ее родственникам, приносившим завтрак для молодой, не давали никаких флажков, ни красных, ни рогожных, и не позорили ее родителей, но объясняли им все. Но это тоже считалось поведением, недостойным хорошей и порядочной девушки...

    В это время возвратился Охрим Пантелеевич:

    — Ну что, басурман, много наслушался от старого Горобца? — обратился он к Петру.

    Петр молча кивнул головой и засмеялся.

    — Понимаю, — улыбнулся Охрим Пантелеевич, — а вот и я вспомнил еще одно дело, про которое тебе, наверное, этот старикайло не рассказывал.

    — У, молодой обозвался! — обиделся Горобец. — Не вместе ли с тобой Карс у турок брали?

    — Да, то верно, но я не про Карс, мне Майкоп вспомнился, — сказал, присаживаясь на свою кровать, Охрим Пантелеевич. — Когда я был на действительной службе, то одно время наш полк стоял в Майкопе, за Кубанью. В одном черкесском ауле вблизи Майкопа произошел тогда такой случай... Одна черкешенка вышла замуж за джигита-черкеса и... о, ужас, оказалась обесчещенной. Несомненно, это наши казаки с ней так «пошутили», больше никто. Так что же вы думаете? Ее джигит тут же на брачной постели пронзил кинжалом и в бешенстве исколол ее тело еще в нескольких местах. Затем, вскочив на коня, помчался в саклю ее родителей и порубил обоих, и отца, и мать, за то, что отдали ему такую дочь. Все черкесы не только не осуждали его, но открыто одобряли, потому что такой у них закон гор. Однако наши русские власти были против таких кровавых жестокостей и хотели арестовать джигита, но он успел убежать в горы к абрекам, которые немало вреда делали нашим... Вот еще как было у других народов...

    — Ну, я пойду, — сказал, поднимаясь со стула, Горобец, — прощавайте! Заходи, Охрим, вечерком!

    — Прощай, зайду.

    Горобец ушел. Охрим Пантелеевич начал возиться с какой-то рыболовной снастью, и Петр вышел из его спальни.

    После завтрака Петра и Даша вышли во двор управиться со скотиной. Петр рассказал ей все, что слышал сегодня от двух стариков, и они долго смеялись и дивились жестоким старым порядкам...

    * * *


    ЧАСТЬ III

    Глава I

    С 14 ноября начался шестинедельный Рождественский пост — «Пылыпивка». Прекратились послесвадебные казачьи гулянья с хмельными бессонными ночами. В эти дни, по укладу церкви, запрещалось есть не только мясо, но и все молочные продукты и яйца. Только больным и маленьким детям иногда можно было употреблять в пищу молоко и яйца, да и то не всегда.

    В начале поста Тарас Охримович купил в магазине Смыслова трехпудовый бочонок астраханских сельдей, и этого было достаточно на всю Филипповку. Свежей рыбы, как речной, так и красной морской, тоже можно было достать на базаре сколько угодно и по баснословно дешевой цене.

    Река Сосыка покрылась тонким слоем льда, и Охрим Пантелеевич, соорудив «крутилку», занялся ловлей рыбы, хотя в ее результатах и теперь никто не нуждался и рыбальством в доме даже не интересовались. Дед просто любил порыбалить, считая это лучшим развлечением в зимнее время.

    «Крутилка» состояла из длинного деревянного шеста, на один конец которого набивались толстые длинные гвозди или острые короткие прутья, а на другой прикреплялась крепкая деревянная ручка. Такой шест опускался в речную прорубь до самого дна, и рыболов, держась обеими оуками за деревянную ручку, начинал вертеть его в одну сторону — медленно, но без остановки. На опущенный в воду конец шеста с набитыми гвоздями и прутьями наматывалась густая и мягкая речная трава-«кушир». Когда кушира наматывалось уже так много, что чувствовалось в руках, деревянный шест быстро вынимали на лед, и вместе с куширем попадалась запутавшаяся в нем небольшая рыбешка: караси, лины, красноперки, вьюны, раки и прочее. Иногда до десятка, а иногда и ничего.

    Тонкий прозрачный лед, слегка покрытый падавшим снежком, трещал под тяжестью ходившим по нему людей, но смельчаки не обращали на это внимания.

    В первых числах октября Охрим Пантелеевич пошел по такому льду со своей «крутилкой» и стал на самой середине речки делать топором «ополонку» (прорубь). Только он хотел опустить в прорубь крутилку, как лед треснул, и старик провалился по самую шею в воду. Находившиеся невдалеке два казака, кинув концы веревки, с трудом вытащили его на более прочную часть льда и помогли выбраться на берег. Пока Охрим Пантелеевич доковылял домой, промокшая одежда на нем смерзлась. Не простудиться от такого купанья в ледяной воде было нельзя. На второй день он уже не мог встать с постели. Началась горячка. Станичный фельдшер определил воспаление легких, давал какие-то пилюли, от который больной гневно отмахивался. Он уже три дня ничего не ел, только пил воду.

    — Вот видишь, Тарас, — говорил с трудом Охрим Пантелеевич своему сыну, почти не отлучавшемуся от его постели, — вот оно как получается. Батько мой, Пантелей, 98 лет прожил... и четыре мои дяди умерли почти в том же возрасте, а я... я, наверное, уже... отжил. Ты бы попа домой привез... причаститься надо!

    Ежегодно он говел на Николаевских святках. Три дня праздников — Варвары, Саввы и Николая Чудотворца (4, 5 и 6 декабря) — он проводил в церкви утром и вечером, а вот теперь, в эти дни, он не мог даже подняться с кровати.

    Вечером, в праздник Саввы Освященного, в дом привезли священника. Охрим Пантелеевич исповедался и приобщился.

    Все в доме притихли, разговаривали шепотом, даже посуды не мыли, чтобы не беспокоить больного.

    После обеда, в день Николы Зимнего, Охрим Пантелеевич пожелал, чтобы вся семья собралась у его постели. Собрались не только жившие в его доме сын с невесткой, внуки и правнуки, но и Иван Кияшко с женою, которые зашли из церкви проведать батька.

    Больной обвел всех туманным взглядом, потом, полузакрыв глаза, тихо сказал:

    — Сыны мои, дочки и внучата! Мабудь, нагостевалась уже моя душа на грешной земле и хочет расстаться с телом... Что ж, на все Божья воля, пусть будет и так...

    Он прижал к себе стоявшего впереди всех плакавшего Федьку и в то же время пристально смотрел на Петра.

    — Петька! — сказал он, оживившись, — шашку мою турецкую береги, чтобы не заржавела, и храни ее как символ казачьей славы, немеркнувшей славы сынов привольных степей кубанских... Чтобы никто не разрушил нашу Кубань так, как когда-то разрушили нашу Запорожскую Сечь. А все оттого, что шаблюки ржавые были, и... потеряли Сечь. Так и теперь...

    Его дыхание то совсем прерывалось, то опять сильно вздымалась грудь. Глаза снова мутно на всех и, казалось, затухали, как последняя искра в потухавшем костре.

    — Мабудь... умираю... Тарасе, Ивне... поховайте меня рядом с покойной бабусей, моей Настей, с вашей мамой... и... и... я хочу поцеловать всех...

    Никто не проронил ни слова. Молча все по очереди подошли и поцеловали его в синеющие губы. Женщины тихо всхлипывали.

    Охрим Пантелеевич перевел пристальный взгляд на потолок, и вдруг странная улыбка скользнула по его лицу.

    — Андруша, ты тут?.. К тебе?.. иду... иду... сейчас.

    И, закрыв глаза, Охрим Пантелеевич стал «засыпать».

    Он не стонал, не мучился в агонии, как это бывает со многими умирающими, а угасал, словно догоравшая перед киотом свеча.

    Трудно верилось, что он умер, но это было именно так...

    Федька, видя, что все крестятся, и слыша слово «помер», разрыдался на всю комнату, уткнувшись головой в подушку, лежавшую на другой кровати. Сколько раз «дидусь» делал ему из бузины сопилки, на которых он весело потом наигрывал, а теперь вот его нет...

    — Дедушка умер? Зачем? — всхипывал Федька. — Разве можно таким добрым дедушкам умирать?

    Но эти детские жалобы никто не слушал, потому что все были огорчены не меньше Федьки. Все осуждали страть покойного к рыбной ловле, из-за которой он провалился сквозь тонкий лед и так напрасно кончилась его жизнь. Ведь семьдесят пять лет, которые прожил Охрим Пантелеевич, были слишком коротким сроком. Многие станичники жили гораздо дольше, иногда до ста и более лет.

    На второй день при большом стечении всех родственников и знакомых состоялись похороны старого казака.

    Одетый в кубанскую казачью форму, со сложенными крестом на груди руками, лежал в деревянном гробу герой Турецкой компании 1877-1878 гг. В головах усопшего горели толстые восковые свечи.

    Пришел его сослуживец Горобец, опираясь на толстую и длинную бамбуковую палку, которую он привез из Турции, и долго смотрел в восковое лицо своего друга. Потом отвернулся, отошел к порогу, склонился на свою палку и сам про себя сказал:

    — Нэма! Нэма уже черноморских казаков... умирают. И мне, наверно, скоро надо собираться в дальнюю дорогу: туда, откуда никто не приходит. Что будет после нас с нашими детьми, с нашим казачеством, с нашей матерью Кубанью?

    Он долго стоял так без движения, потом несколько слезинок, одна за другой, упало на его палку. Он опять вернулся к гробу, перекрестился, поцеловал в губы покойного, промолвив: «Прощай, Охрим!» Молча вышел во двор, сел на камень под водосточной трубой и, склонив голову, сидел и сидел не шевелясь...

    Несмотря на большое число приходивших людей, в доме Кияшко в этот день было тихо. Ходили все на цыпочках, говорили полушепотом, как бы боясь разбудить уснувшего навеки старого хозяина дома. Один только старый, без одной руки, сосед Ермолай Береза, читавший все время по складам Псалтырь перед горевшей лампадой, нарушал эту печально-торжественную тишину.

    Принесли из церкви хоругви и большой крест с Распятием и поставили у окон наружной стены дома.

    Хоронили Охрима Пантелеевича, «с выносом», то есть от самого дома к церкви и от церкви на кладбище гроб сопровождал священник. Он прибыл в дом Кияшко после полудня с диаконом и псаломщиком. Запахло ладаном, и раздались слова печальных погребальных песнопений.

    Оба сына, Тарас и Иван, и два внука, Никифор и Петр, подняли гроб и положили на принесенные из церкви специальные носилки. Потом вчетвером подняли носилки с гробом на плечи и вынесли во двор. Старый хозяин последний раз перешел порог собственного дома.

    За гробом шли не только все домашние и родственники, но и большая часть малознакомых станичников, пожелавших отдать последний долг прощания уходящему в другой мир.

    Священнослужители останавливались на каждом перекрестке улицы, кадили вокруг гроба, читали Евангелие и потом медленно двигались дальше.

    «Житейское море, возддвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек...» — воспевались ирмосы погребального канона, и Охрим Пантелеевич действительно оставил навсегда «море житейских забот» и уплыл к «вечному тихому пристанищу».

    Декабрьское сумрачное небо с низко нависшими темно-серыми тучами еще более усиливало печаль людей, шедших в погребальной процессии. Снежные звездочки, как редкие белые мотыльки, медленно падали и плавно опускались на открытое охладевшее лицо Охрима Пантелеевича.

    Вот и церковь. Редкий протяжный похоронный звон колоколов встретил покойника.

    Когда пели «Со святыми упокой...» и «Надгробное рыдание творяще песнь...», многие плакали. Но вот дьячок запел: «Приидите последнее целование дадим...»

    Тарас Охримович подошел первым и, перекрестившись, поцеловал отца не в венчик, лежавший на лбу, а прямо в холодные губы. Как ни крепок он был, но все же слезы блеснули на ресницах его уже стареющих глаз. После него стали подходить все домашние и родственники, а затем и все присутствовавшие в церкви...

    Пропели троекратно «Вечная память» и стали закрывать крышкой гроб. Петр не выдержал и зарыдал как ребенок. Да и не только он. Многие женщины громко всхлипывали, а мужчины втихомолку утирали кулаком слезы. Все те же Тарас Охримович с братом Иваном впереди и Петри и Никифор сзади медленно подняли на свои плечи носилки с гробом и тихо, под звуки редкого погребального звона колоколов, вышли из церкви. От ограды по улице Красной все направились к старому, самому большому в станице кладбищу, находившемуся возле базара.

    Все, кто ехал или шел по дороге, по котрой несли покойника, немедленно останавливались и, сняв головные уборы, набожно крестились, не сходя с места. Никто не смел переходить или переезжать дорогу, впереди гроба с «святосцями» (хоругвями). Все останавливались и ждали, пока похоронная процессия не пройдет мимо. Смотреть на проносимого по улице покойника через окно тоже считалось грешно. Все выходили к воротам и крестились, повторяя: «Царство Небесное пошли ему, Господи...» Рядом с заросшей кустарником могилой Анастасии Кияшко, жены Охрима Пантелеевича, умершей на десять лет раньше его, была приготовлена новая.

    На длинных двух полотенцах гроб медленно опустили на дно продолговатой ямы. Каждый сначала кинул рукой по кому земли, потом стали засыпать лопатами.

    Падающие комья замерзшей земли, глухо ударяясь о крышку гроба, печальным эхом отзывались в душе близких и знакомых, стоявших тесным кольцом вокруг.

    Вскоре на фоне редко падающего снега зачернела свеженасыпанная могила с новым больши деревянным крестом, на котором Петр аккуратно вывел короткую надпись:

    «Здесь покоится прах

    казака станицы Староминской

    КИЯШКО ЕФРЕМА ПАНТЕЛЕЕВИЧА

    Родился 25 апреля 1838 г.

    Умер 6 декабря 1913 года».

    После похорон Тарас Охримович пригласил всех родственников и соседей к себе на поминальную вечерю. Почти половина присутствовавших на похоронах последовала за хозяином, чтобы помянуть усопшего по обычаям предков. Остальные, поклонившись до земли могиле Охрима Пантелеевича, разошлись по домам, ссылаясь на позднее время и собственные житейские заботы.

    Кладбище опустело, и только высокий новый крест далеко виднелся среди окружавших его старых могил.

    Несколько недель еще молчание и печаль царили в доме Тараса Кияшко, но затем понемногу все стали успокаиваться, печаль стала помалу выветриваться у всех, и жизнь в осиротевшем без Охрима Пантелеевича доме становилась прежней. Но долго еще не было того дня, того обеда, чтобы кто-нибудь, крестясь, не вспоминал старого черноморца...

    * * *


    Глава II

    Недели за две до Рождества, во всех домах станицы начались приготовления к этому великому празднику.

    Ранним утром в сотнях и тысячах дворов одновременно визжали закалываемые свиньи, нарочито откормленные к празднику Рождества. Не было казака, который не откормил бы к этому зимнему празднику кабанчика пудов на восемь-десять. Связав крепко задние ноги, борова опрокидывали набок, крепко держали, кололи длинным узким ножом или кинжалом под переднюю левую ногу, стараясь попасть в сердце; потом смолили среди двора, соломой обжигая всю щетину; скребли, поливая водой; сами разделывали и сами же приготовляли домашним способом вкусные колбасы.

    Мальчики школьного возраста, собираясь где-нибудь по четыре-пять душ, разучивали тропарь и кондак праздника, тесали из акации большие «кийки» от собак — готовились идти «рожествувать». Женщинам хлопот было по горло: шили всей семье обновки, белили стены, вешали на окнах новые занавески, убирали чистыми полотенцами и цветами икона и т. д.

    Во всех лавках станицы толпились женщины. закупая конфет, пряников, орехов и прочих лакомств для христославов. Мужчины то и дело, входя и выходя, хлопали дверьми монопольки, запасаясь водкой.

    Елки в станицах устраивались редко. Не было у казаков такого обычая.

    Елку можно было видеть только у торговцев, зачастую не из казаков; у духовенства и учителей; иногда в школах, в гимназии; у некоторых должностных лиц в станице...

    Дня за четыре до Рождества Тарас Охримович колол своего кабана, тот настолько был откормлен, что вставал уже только на передние ноги, а зад даже приподнять не мог. Его с трудом вытолкали на середину двора, потом Никифор и Петр, схватив за ножки, перевернули и сели один на голову, другой на зад. Тарас Охримович вонзил кинжал под левый бок так удачно, что кабан, как-то глухо захрапев, сразу же смолк.

    Потом его начали смолить соломой, пока вся щетина не обгорела, и даже кожа стала местами трескаться. Тогда отгребли в сторону жар, смочили тушу со всех сторон водою, накрыли еще раз соломой, а сверху положили рядно и усадили верхом, от головы до хвоста, ожидавших этого «сидения» Федьку и Гришку. Около них сели Гашка и Приська, и даже Петру еще нашлось место. Это называлось «душить кабана». Так сидели минут двадцать.

    — Батя! Долго еще будем сидеть? — спросил Федька.

    — Сидите, пока в заду не припечет, — засмеялся Тарас Охримович.

    — Уже припекло! — пожаловалась Гашка, которой было совсем неудобно сидеть верхом на таком толстом кабане.

    — Ну, если припекло, то можно и вставать.

    Все встали, откинули солому и, поливая водой спину и бока кабана, начали длинными ножами соскребать его. Оттого что на прикрытом соломой кабане сидели, вся грязь отстала, и теперь при чистке кожа становилась белая с легкой желтизной. Почистив, кабана разрезали на четыре части, внесли в комнату и начали разделывать. Сняли сало, вершка два толщиной, и Тарас Охримович, отрезая четвертные квадратные куски и делая крестообразный надрез сверху на каждом куске, начал засаливать его и складывать в обыкновенный простой мешок.

    Женщины делали колбасы и одновременно растапливали весь внутренний жир на смалец. Обжарив колбасы, опускали их в макитру с еще не застывшим смальцем. Смалец застывал вместе с колбасами, и в таком виде они могли сохраняться целый год.

    Запах обжариваемых в печи колбас наполнял всю комнату и нестерпимо раздражал аппетит всех, но нельзя было есть ничего, пост...

    24 декабря рано утром Никифор внес со двора охапку чисто отобранного зеленого сена и положил на «покути» (столик в святом углу).

    Ольга Ивановна усадила всех в ряд на деревянной лавке, взяла макитру с готовой кутьей и поставила на сено. При этом она подражала квохтанью наседки:

    — Кво, кво, кво, кутя на покути, узвар пишов на базар, кво, кво. кво.

    Федька и маленький Гришка, сидя в общем ряду, издавали звуки, подобные писку маленьких цыплят. Потом мать подошла и подергала каждого за чуб, приговаривая: «Держиться матери, як курчата квочькы».

    В зале, на убранных празднично столах и подоконниках, лежали в глиняных блюдах и на металлических подносах зажаренные целиком гуси, пироги с мясом или с творогом и яйцами, обваренные в смальце вергуны и «оришки» и другие разжигавшие аппетит кушанья, но есть их сегодня было запрещено.

    Но вот наступил и «свят-вечер» — канун Рождества. Вечером службы в церкви не было. Великое повечерие, заутреня и литургия происходили ночью, после полуночи.

    Перед заходом солнца дети, мальчики и девочки, начали носить завязанную в платок «вечерю» — мисочки со сладкой кутьей, смоченной взваром. Целый год дети ждали этого важного и радостного для них момента. Во всех направлениях по улицам станицы двигались такие «вечерники». Кому было далеко, ехали на санях; если близко, пешком. Шли к крестному отцу, к крестной матери, к дедушке и бабушке, к близким родственникам, к соседям. В этот вечер детей везде ждали, встречали их у калитки и, прогоняя собак, вводили в хату...

    Возле ворот Кияшко залаяли собаки, и Петр, «поравшийся» со скотом, быстро пошел к калитке и впустил во двор Колю Костенко, брата Даши, с узелком в руках.

    Коля вошел и, сняв шапку, сказал:

    — Драстуйте! Та с святым вечером!

    — Драстуй, драстуй, сыночек! — ответил ласково Тарас Охримович.

    — Прислали папаша и мама, нате вам святу вечерю! — и Коля, развязав узелок, вынул мисочку с кутьей и передал Тарасу Кияшко.

    — Спасибо, спасибо за вечерю! Сейчас попробуем.

    Все подошли и по одной-две ложки попробовали кутьи, потом добавили в мисочку своей, потому что Коле предстояло еще носить «вечерю» и другим родственникам. Ольга Ивановна одарила «вечерника» двумя пригоршнями маковок, орехов и конфет, прибавив еще свежее яблоко и копейку. Коля спрятал все это в карманы; поблагодарил, как умел, и, провожаемый Дашей, вышел из дому. Во дворе Даша сунула ему еще копейку и сказала, что завтра обязательно будет с Петром у них в гостях.

    Федька тоже собирался носить «вечерю», но его, к его величайшему огорчению, стали отговаривать: везде, мол, злые собаки; на дворе холодно и т. п. За него заступился Петр. Он даже согласился быть провожатым, чем доставил большую радость брату.

    Федька быстро надел кожушок, шапку, рукавицы, взял завязанную в белый платок мисочку с кутьей и вместе с Петром направился сначала до «крещеного батька», Куща.

    Федор Кущ встретил и крестника, и Петра очень любезно. Одарив «вечерника» как полагается, он налил для провожатого рюмку водки и попросил на минутку к столу. Петр и Кущ чокнулись и выпили, поздравив друг друга с преддверием праздника.

    — Ты чув, что атаман Ейского отдела генерал Кокунько отстранил Кислого Терентия от обязанностей помощника станичного атамана?

    — Да я немного слыхал, но за что же его так? — спросил Петр.

    — Дело очень скандальное, да только не захотели его раздувать, — сказал Кущ. — То заявление с подписями станичников, которое я передал ему для отсылки в Ейский суд, в твою защиту, он порвал и не послал. А знаешь почему? Оказывается с Бощановским он какой-то родственник, а тот дал ему 50 рублей за то, чтобы он не пересылал этого прошения. Понял?

    — Вот сволочь же какая! Не думал я, что и Кислый такой! — вспыхнул от гнева Петр. — А как же это узнали?

    — Сам Бощановский написал об этом нашему атаману Емельяну Усу. Атаман припер Кислого к стенке, и тот признался, что получил взятку 50 рублей. Но он очень стал просить атамана не разглашать этого и якобы под видом «болезни» отказался быть помощником атамана. Емельян Иванович Ус очень мягкий человек; надо было под суд отдать за это Кислого, но он пожалел его детей, семью; однако атаману отдела доложил. Временно назначили помощником теперь Якименко Карпа, что каменный дом против базара. Такие-то дела, Петрусь. Только ты об этом никому не рассказывай. Это я только тебе поведал сие. Да, а книжки ты читаешь, которые я тебе дал? — спросил вдруг Кущ.

    — Читаю. Уже прочитал «Тараса Бульбу» и «Гайдамаков» Шевченко.

    — Молодец, правильно ты выбрал первое чтение.

    — Ну, прощавайте, Федор Иванович, — сказал Петр, поднимаясь и надевая шапку, — бо вечерник, наверное, еще куда-то хочет идти.

    — Прощавай, Петр Тарасович, желаю хорошо встретить и весело провести Святки.

    Петр и Федька вышли на улицу. Федька начал просить брата, чтобы понести вечерю еще до Костенка. Петр долго отказывался: ведь завтра он будет там в гостях, а сегодня даже неудобно было ему заходить, но потом, уступая просьбам малого братика, согласился.

    — Ага, вот и еще одни добрые «вечерники» пришли! — радостно встретил в дверях Петра и Федьку Трофим Степанович. — Милости просим, проходите в комнату!

    К своему удивлению и неудовольствию, Петр увидел сидевшего у его тестя за столом Гноевого Михаила. Он тоже был «провожатым» своего девятилетнего братика Петьки и девятилетней сестренки Дуси, которая оказалась крестницей Трофима Степановича. Он и не знал до этого, что его тесть является кумом городовика. В другом месте Петр ни за что бы не сел рядом с иногородним, но у тестя постеснялся скандалить и молча сел у стола, предупреждая тестя:

    — Только по одной чарочке, папаша, а завтра, в праздник, тогда уже будем по-настоящему веселиться.

    — По единой, по единой, зятек, — согласился тесть, смеясь, и налил всем по чарке. — Ну, зятек, и ты, Миша, с преддверием праздника! — и все трое, чокнувшись, выпили.

    Петр с удивлением посмотрел на Михаила, когда тот одним глотком осушил чарку:

    — Я думал, что городовики только анапское да кахетинское вино пьют, а этот и горилку хлещет не хуже нас! — пробормотал он тихо.

    — Ну, еще по единой, — и Трофим Степанович налил снова все три чарки.

    Опять выпили. Закуска только была неважная, постная, и все сожалели об этом. Пирожки с фасолью, огурчики да помидоры соленые; к ним Василиса Григорьевна прибавила оставшуюся от поста селедку, и это сразу улучшило настроение. Теща Петра гоже присела к «святой вечере». Выпили еще по рюмке. Стало веселее. Разговоры оживились, и уже никому не хотелось вставать из-за стола, хотя все отлично сознавали, что в «свят-вечер» много пить вообще нельзя, но многие в станице напивались, не дождавшись праздника.

    Как раз в это время по улице проходил мимо дома какой-то пьяный казак и во все горло орал пародию рождественского тропаря:

    Рождество твое двадцять пятого,

    Гроші пропив двадцять четвертого...

    Трофим Степанович хотел было зазвать и его в комнату, но Василиса Григорьевна запротестовала. Ведь в этот вечер пьянствовать грешно!

    Вскоре песни полились у них и без содействия того пьяного казака, потому что графин на столе был уже почти пустой. Петр очень расхвалил хороший тенор Михаила, которым он умело «выводил» в песне «Реве та стогне Дніпр широкий...»

    Когда Трофим Степанович отошел от стола и о чем-то шептался с женою, Михаил подсел к Петру и спросил:

    — Петя, скажи по совести, за что ты меня так ненавидишь?

    Петр замялся и не знал, что ответить, Михаила он не любил только потому, что тот был иногородний, а не казак; других причин не было. Не желая сознаваться в этом, Петр вдруг неожиданно для самого себя обнял Михаила:

    — Откуда ты взял, что я тебя ненавижу? Наоборот, люблю!

    — Нет, нет! Ты не ерунди, Петрусь, разве я не вижу? Ты и на «проводы», когда дрались на базаре, меня первого навернул, а в начале минувшего лета прогнал от своего токовища в степи, как собаку, и с вечеринки на твоей свадьбе меня выпроводили, и все только потому, что я иногородний. Ведь правда, что это так?

    — Пожалуй, правда, — нехотя согласился Петр. — А это потому, что все вы, понаплывшие к нам городовики, не сеете, не молотите, а едите готовый наш казацкий хлеб. Конечно, и среди городовиков есть порядочные люди. Когда я отсиживался в Ейском каземате, то многие мои сотоварищи по несчастью из иногородних относились ко мне очень хорошо, по-дружески обращались со мною, утешали в минуту отчаяния, и обижаться на них я не имею никакого права. По-моему, ты тоже человек не поганый, с тобой я тоже готов помириться, и вот мое слово: от этого часа я твой друг! Хорошо?

    — А за это давай клокнем еще по чарочке!

    И они выпили.

    Игравшие в соседней комнате Федька и Петька с Дусей вдруг подняли громкую перебранку.

    — Если не отдашь моего пряника, буду дразнить; думаешь, я не знаю как? — верещал Петька Гноевой.

    — Как? Меня никак никогда не дразнят! — возражал Федька.

    — Никак? А вот слушай!

    Федир-медир кукургуз,

    Продав батька за гарбуз,

    А матир за швайку,

    Купив балабайку.

    Балабайка запуська,

    Нема хлиба ни куска...

    — Брешешь, городовик, это у тебя нет хлеба ни куска! У казаков всегда есть!

    — Куркуль, куркуль!

    — Ах ты, кацап! так еще будешь дразниться? На тебе! — и Федька залепил мальчику Гноевого прямо в переносицу.

    Петька вцепился ему в волосы.

    — Эй вы, вояки, что вы тут не поделили? — и Трофим Степанович разнял дравшихся ребят.

    — Что там такое? — спросил Петька.

    — Та городовик с казаком задрался, — смеясь, ответил тесть.

    — Вот видишь, — подмигнул Михаилу Петр, — даже дети не могут мириться с вами. Ну да ладно, мы, кажется, уже не дети...

    Видя, что ни Михаил, ни Петр и не думают еще идти домой, Василиса Григорьевна оделась и отвела вечерников по домам.

    Когда она вернулась, трое мужчин продолжали сидеть у стола и о чем-то спорили. Заслышав скрип двери, Трофим Степанович вышел в сени. Пользуясь его отсутствием, Михаил взял Петра за плечи и обратился к нему просительным тоном.

    — Петя! Тебе, конечно, известно, что я и Приська давно любимся. Она уже выходит из круга молодых девчат, но мне это нипочем; я люблю ее и хочу после Рождества жениться на ней. Прошу тебя, не становись мне поперек дороги, а, если ты в самом деле хочешь быть другом, то лучше помоги мне в этом. Воздействуй на своего батька!

    — Ой, ты уж слишком многого захотел, а впрочем... Замуж ей, конечно, давно уже надо выйти, а то совсем останется в старых девах. Вот только батько навряд согласится на твое сватовство. А может, и Приська тебя ненавидит так же, как и я тебя до сего дня?

    — Нет, нет, — уверенно сказал Михаил, — она любит меня всей душой, это я насквозь вижу.

    — Ну, тогда что ж, согласен. Когда придешь сватать, я буду на твоей стороне. — Он немного помолчал, потом, посмотрев на Михаила, вдруг громко захохотал:

    — Городовик зятем будет! Ха-ха-ха! Ну да черт с тобой, ты и в правду парень не плохой. Давай еще споем! — и, не дожидаясь согласия, затянул:

    Де згода в симействи,

    Там мир и тишина,

    Щасливи там люди,

    Блаженна сторона.

    Их Бог благословляе,

    Добро им посылае

    И з ними вик живе...

    — Вы, голубчики, кончали бы уже! — сказала вошедшая Василиса Григорьевна. — Уже десять раз в церкви ударили в колокол, скоро рожестувальныкы начнуть ходить, а вы все за рюмкой сидите. Завтра — дело другое, хоть целые сутки можно.

    — Да, пожалуй, мамаша, пора, — и Петр, поднявшись, простился и ушел. Следом за ним в другую сторону пошел и Михаил Гноевой.

    Заслышав возню у дверей, Даша сразу же проснулась и не очень приветливо встретила еле стоявшего на ногах Петра.

    — Ах ты, «ярыжник», нализался против такой святой ночи. Не мог дождать до завтра, хоть бы Бога побоялся, греховодник! — И, впустив в комнату, начала снимать с него верхнюю одежду.

    Да... это же твой папаша, — пробурчал Петр и, больше ничего не говоря, повалился на кровать и сразу уснул...

    * * *


    Глава III

    Слава в Вышних Богу и на земли

    мир, в человецех благоволение...

    Часа в три ночи раздался Рождественский благовест. Большой колокол Христо-Рождественской церкви первый возвестил всем о начале великого торжественного праздника в память Рожденного «нашего ради спасения». Еще в двух других церквях, стоявших в других углах станицы, Покрово-Николаевской и Св. Целителя Пантелеймона, тотчас же ответили тоже звоном больших колоколов. Мощные удары звенящей меди с трех церковных колоколен чудесно разливались в ночной тишине, призывая всех к ранней заутрени.

    В домах все сразу проснулись и зашевелились.

    Тарас Охримович с женою и дочерьми стал собираться в церковь. Даша и Наталка затопили печь и начали праздничную стряпню. Все из церкви возвратятся до восхода солнца, и к их приходу должен быть уже приготовлен горячий борщ с мясом (все шесть недель до этого готовили только постный, без мяса); надо успеть поджарить колбасы, сварить что-нибудь молочное.

    В этот момент у ворот раздался отчаянный собачий лай, и во дворе послышался топот бегущих ног.

    — Пустите рожествувать! — послышались у окна детские голоса.

    — Батя, батя! Рожествувальники пришли! Уже можно впускать? — засуетившись и заглядывая в зал, спросила Даша.

    — Да, конечно, впускай! Раз уже звонят во всех церквях, значит время. Пусти, нехай рожествуют, — сказал Тарас Охримович, оправляя фитилек у всю ночь горевшей лампады.

    Даша открыла дверь и впустила первых христославов.

    Четыре мальчика школьного возраста, сбив у порога прилипший к сапогам снег, поставили в коридоре свои «кийки», которыми отбивались от скаженных собак, вошли в комнату, сняли бараньи шапки, стали в ряд перед образами. Один из них начал декламировать:

    Торжествуйте, веселитесь,

    Люди добрые, со мной,

    Все душевно отзовитесь,

    Близко к радости моей!

    Нынче Христос народился!

    Не в порфире, не в короне,

    Не в одежде золотой,

    И не так, как царь земной!

    Звезда ясно возсияла,

    Волхвам путь показала.

    Три волхва приходили,

    Три дара приносили,

    На колени припадали,

    Иисуса величали.

    Когда Христос народился,

    Тогда Ирод возмутился,

    Он войскам начал кричать:

    «Всех младенцев избивать!»

    — ... Я рано встал, взглянул на восток; три ангела слетели и запели...

    И мальчики, все в один момент, громко начали: «Рождество Твое. Христе Боже наш, воссия мирови Свет Разума. В нем бо звездам служащий и звездою учахуся. Тебе кланятися, Солнце правды, и Тебе ведети с высоты востока. Господи, слава Тебе».

    Пение было не таким стройным, как в церкви, но какая величественная торжественность звучала в этих, поистине ангельских, детских голосах! И все в доме сосредоточенно внимали, как эти дети, подобно ангелам небесным, восторженно славословили рожденного в яслях младенца. После тропаря они пропели еще и кондак «Дева днесь...», потом повернулись лицом к хозяевам и хором поздравили:

    — Драстуйте! С праздником Рождества Христового!

    — Драстуйте, драстуйте, мои ангелята! Молодцы ребята! Спасибо за первое поздравление! — и Тарас Охримович начал одаривать христославов конфетами, пряниками с начинкой и дал две копейки на всех.

    — Чии ж вы, хлопчики, будете? — спросил Тарас Охримович.

    — Я Кожушнего Трохым!

    — Я Муцкого Алеха!

    — Я Сизонец Лука!

    — А кто же из вас так рассказывал?

    — Я! — И десятилетний мальчуган выступил вперед.

    — Молодец, молодец, хорошо рассказывал! Чей же ты будешь?

    — Тымохи Бирюка сын, знаете? А зовуть меня Алеша.

    — Тимофея Гордеевича? Знаю, знаю, добрый казак. Ну, вот тебе, как рассказчику, одному, на! — И Тарас Охримович сунул ему отдельно двухкопеечный медяк. Пока христославы «рожествували» и разговаривали, Федька успел одеться и присоединился к ним. Они с удовольствием приняли его в свою компанию, хотя и малолетнего, но хорошего певца; притом Федька умел рассказывать еще лучше.

    Нахлобучив шапки, ребята вышли, забрали свои кийки и, выбежав за ворота, направились к ближайшим дворам. Стараясь не пропустить ни одного дома, вбегали в калитку или в ворота в каждый двор, лупцевали кийками нападавших на них собак, подбегали к окнам и кричали: «Отчинить! Пустить рожествувать!»

    — «Да рано еще», — отзывался кто-нибудь. «Нет, уже не рано, уже в церквях давно перезвонили, уже волосожар и чипиги заходять...» — «Ну, если уже в церкви звонили, то заходите!»

    После этого «рожествувальники» заходили и христословили.

    В одном доме о