КУБАНЬСКА БАЛАЧКА — ЖИВА, ЦВИТУЧА ТА МОДНА



  • главная
  • бал.-рус.
  • рус.-бал.
  • бал.-адыг.
  • бал.-арм.
  • уникальные слова
  • сленг
  • старовына
  • частушки
  • юмор
  • юмор-2
  • юмор-3
  • юмор-4
  • юмор-5
  • юмор-6
  • поговорки (А-Ж)
  • поговорки (З-Н)
  • поговорки (Н-С)
  • поговорки (С-Щ)
  • поговорки (Э-Я)
  • тосты
  • кино
  • травник
  • ссылки на сайты
  • ссылки на сайты-2
  • тексты песен
  • кухня
  • побрехеньки
  • скороговорки
  • приметы
  • колядки
  • тексты
  • тексты-2
  • стихи
  • стихи-2
  • мульты и игры
  • списки
  • закачки
  • сказки
  • Горб-Кубанский Ф.И.
  • Гейман А.А.
  • Доброскок Г.В.
  • Курганский В.П.
  • Лях А.П.
  • Яков Мышковский
  • Варавва И.Ф.
  • Кокунько П.И.
  • Кирилов Петр
  • Концевич Г.М.
  • Куртин В.А.
  • Шевель И.С.
  • Мащенко С.М.
  • Мигрин И.И.
  • Воронов Н.
  • Золотаренко В.Ф.
  • Бигдай А.Д.
  • Лопух Я.И.
  • Попко И.Д.
  • Мова В.С.
  • Первенцев А.А.
  • Скубани И.К.
  • Кухаренко Я.Г.
  • Серафимович А.С.
  • Канивецкий Н.Н.
  • Пивень А.Е.
  • Радченко В.Г.
  • Рудик Я.К.
  • Трушнович А.Р.
  • Филимонов А.П.
  • Чепурной С.И.
  • Щербина Ф.А.
  • Воронович Н.В.
  • Жарко Я.В.
  • Дикарев М.А.
  • Якименко Е.М.
  • Руденко А.В.
  • Куртин Владимир Алексеевич


    Скачать книги автора в формате PDF бесплатно тут



    • Куртин В.А. «Султан Довлет Гирей»
    • Куртин В.А. «За казачество уми...»
    • Куртин В.А. «Никанор Петрович Гур»
    • Куртин В.А. «Кубани»
    • Куртин В.А. «На пепелище...»
    • Куртин В.А. «Тени минувшего»
    • Куртин В.А. «Цветы в гробу»
    • Куртин В.А. «Моя первая встреча с Федором Андреевичем»
    • Куртин В.А. «Крым — Далмация»
    • Куртин В.А. «Тифозный барак»
    • Куртин В.А. «К отцу!»
    • Куртин В.А. «Перелетные птицы»
    • Куртин В.А. «По поводу одного протеста»
    • Куртин В.А. «Отара в степи»
    • Куртин В.А. «В изгнаньи»
    • Куртин В.А. «1929 год»
    • Куртин В.А. «Первый»
    • Куртин В.А. «Последний голос»
    • Куртин В.А. «Браты мои, сыны мои»
    • Куртин В.А. «До братив-козакив»
    • Куртин В.А. «За измену России и Казачеству»
    • Куртин В.А. «С Владикавказским кадетским корпусом»
    • Куртин В.А. «Черный всадник»




    • Куртин В.А. «Султан Довлет Гирей»

      Когда выберешься из хутора Романовского, чьи улицы похожи на глубокие реки вязкой грязи, а площади — огромные вонючие болота, и когда переедешь железнодорожный мост — заберешься в пески, из которых вас с трудом вытащат кони на гору.

      Через многочисленные водомоины, около огромного глубокого яра вьется дорога в гору... Желтые бока яра, с нависшими глыбами глины, предательски осыпаются, дрожат... Вот, вот обрушишься вместе с этой сыпкой тяжелой глиной на дно яра...

      С кургана, что насыпан Бог весть когда и кем на самой верхушке горы, путнику открывается такой чудесный вид на Кубань и Закубанье, что он, в восхищении станет тут и долго жадно впитывает в себя бесподобные узоры того огромного ковра, что соткала природа и распростерла между белоснежными горами и высоким, правым берегом Кубани.

      Затейливыми кружевами тянутся на горизонте с запада на восток абрисы гор главного хребта. Оттуда, из синих далей, прижимаясь к высокому правому берегу, льется Кубань. Быстро скользит по камням, устремившись ровно на север. Но, не дойдя до Темижбекской станицы, круто повернула к западу и понеслась, резвясь и ширясь в обе стороны, к родному морю...

      С южного бока кургана — обрыв. Под обрывом пологая гора, вся во фруктовых садах и виноградниках; еще ниже — лес... Высокий мост через Кубань. А с моста точно стрела ровная, полетела к узорчатым снежным горам железная дорога. След ее виден до самого Армавира, чьи дома и церкви маячат в мареве. А над ними, точно сокол, надвинулся хмурый Прочный Окоп.

      Ну и широка же ты, прикубанская степь, самобранка-скатерть! Что только не видит око на ней! Станицы, хутора, экономии, длинные полосы леса, высокие трубы мельниц и заводов, тысячи стогов сена, сотни тысяч копен хлеба... По этому, видимому с кургана простору, бродят сотни тысяч тонкорунных овец-мериносов, десятки тысяч коней и рогатого скота.

      — Видите ли, вон там, под Грогорнолисской горой, где лес дальше в степь добрался?

      — Вижу.

      — Теперь смотрите на запад. Видите на горизонте лес, что с юга уперся в гору под Усть-Лабою?

      — Вижу.

      — Все это когда-то было наше. Всем этим простором владели князья Гиреи...

      Случай хотел, чтобы на этом пикете, с которого видна добрая треть Кубани, я познакомился с султаном Довлет Гиреем.

      Сухое волевое типичное лицо горца-черкеса, высокая порывистая фигура, мягкий голос и безукоризненные манеры джентльмена.

      Благородство, этот существеннейший расовый признак черкеса, усилено у султана высокой интеллигентностью и культурой. Восточное рыцарство смешалось с западноевропейским джентльменством; романтика — с трезвым взглядом на жизненные задачи, стоящие перед родным краем. Либерал вообще, в одном он был «консервативен» до бескомпромиссности: строгое проведение в жизнь доктрины Монрое:

      — Кубань — кубанцам.

      Кубанцы же, по его убеждению, только черкесы и казаки.

      Его глубоко возмущал грубый «Drang» мужика, профанирующего вольнолюбивый Пшиз. «Мужика» он не любил. Не как крестьянский земледельческий класс, но, в его понимании, как грубую, распоясанную силу, внесшую, особенно в последнее революционное время, на Кубань дух торгашества, лицемерия, низкопоклончества и деспотизма, а в то же время считающего себя какой-то «культуртрегерской» силой. Ибо де, казаки и черкесы — азиаты и культивировать свой край неспособны... А его, султана, идея и была: как раз мобилизация всех живых сил Края на экономическо-культурный бой с непрошенными «культуртрегерами». Он мечтал об организации станиц, имеющих общие экономические интересы, в одно экономическое целое, которое бы проводило в жизнь мероприятия, отвечающие всем хозяйственным запросам данного района.

      — Вот, познакомьтесь с этими «делами». — сказал мне однажды султан, подавая пузатый портфель.

      — Что это?

      — Памятник Гиреям.

      — ?

      — Видите ли, я хочу, чтобы Край, где теперь живет столько казаков, а который когда-то целиком принадлежал моим предкам, никогда не забывал о Гиреях. Хочу оставить память о князьях Гиреях...

      Это был детально разработанный проект трамвайной линии между станицей Кавказской и хутором Романовским; проект договора султана (и самый договор) с обществом станицы, как предпринимателя, и огромная переписка по этому вопросу с Петербургом.

      До 17-го года судьба этого трамвая была точно такая же, какая постигала и вообще все благие начинания, возникавшие по инициативе казаков. Петербург «отклонял», находил «несвоевременным», «несогласующимся с особыми заданиями, предъявляемыми к казакам» или просто — не разрешается.

      Какой там трамвай, когда ежедневные поездки в Романовский и обратно — готовые ежедневные скачки с препятствиями... А это и есть одно из заданий. Точь-в-точь как на Дону: бурдюки вместо мостов.

      После революции султан Довлет Гирей с новым жаром принялся за осуществление своего старого проекта, прибавив к нему еще и проект сети узкоколейных железных дорог, связывающих богатые хлебом северо-восточные станицы со станицей Кавказской.

      С каким терпением просиживал он часами и часами в различных станичных комиссиях, хладнокровно, внимательно выслушивая часто и такие речи, от которых уши вянут. И как искренне радовался, когда находил в станичных сборах не только готовность немедленно вступить в общество, но и хотя бы только сочувствие, понимание важности осуществления этих проектов.

      Поднять экономическую мощь родного края: сельское хозяйство, технику, промышленность до западноевропейского уровня было его сокровенным желанием. Даже на высшую ступень. Ибо находил, что Кубань имеет к тому все данные.

      Довлет Гирей не был предприниматель-коммерсант. Меньше всего коммерсант. Это был скромный, культурный работник, но работник с широким кругозором, прекрасно видевший, что от «колонизаторской» агрессивности так нелюбимого им «мужика» еще недостаточно отгородиться политической стеной, но нужно защититься и экономически. Все должно быть в руках кубанцев. Кубанцы должны быть истыми хозяевами своей Кубани. А для этого должны быть подготовлены кадры национально-культурных работников. И султан Довлет Гирей разрабатывает проект новой «казаче-черкесской» школы. И главной задачей для новых школ ставит: сохранение старого патриархально-рыцарского духа в рамках новых культурных условий жизни...

      Он чрезвычайно интересовался работой Рады и, кажется, природу и технику парламентаризма знал прекрасно. Недаром же он столько лет прожил в Лондоне. Не пропустил ни одного заседания Рады, а его постоянный номер в «Европе» всегда был полон депутатов, казаков и черкесов.

      В Екатеринодаре Довлет Гирея можно было часто видеть в обществе Василия Ивановича Немирович-Данченко. Черкесский князь и старый русский писатель сошлись в своем отвращении к «распоясанной силе». Это в то именно время В. Ив. написал свое знаменитое «письмо» к русскому солдату, осыпав его эпитетами совершенно противоположными тем, которыми прежде так щедро его сам же награждал.

      Сидели однажды за столиком в «Чашке чая», что на Красной улице, султан Гирей и В. Ив.. Третье место за столиком было резервировано. Но подошел русский солдат, ввалился между ними, не обращая ни малейшего внимания на протесты, заказал себе гуляш и, громко чавкая, принялся есть. Когда подошла дама, которую поджидали В. Ив. и султан, оба встали, предлагая ей свое место. Но дама, видя «ситуацию», улыбаясь, отклонила предложенное место и так все трое остались на ногах. А «сознательный революционный солдат», выловив руками мясо и выпив сок прямо из тарелки, вытер о скатерть пальцы, громко заказал:

      — Эй, две порции клубничного мороженого!

      Василий Иванович в бессильном гневе стучал о пол своей толстой палкой, а султан, обращаясь к даме, говорит:

      — Вот пример того, что вытворяет у нас русский мужик — хамство.

      ...Катастрофа надвигалась. Хам распространялся по всей Кубани. Султан хотел укрыться от этой мерзости в одном из горных аулов. Но на пути из Екатеринодара его схватили...

      Смерть его была ужасна: его сожгли живым на костре...

      — Светлой памяти, благородный рыцарь! Ты не успел создать «памятник Гиреям». Но не забудут тебя горцы и казаки. И осуществлять оставленные тобою потомкам твои проекты.

      25 июля 1928 года

      журнал «Вольное Казачество»

      № 16

      стр. 13-14






      Куртин В.А. «За казачество уми...»

      — Э, мий сотныку, булы колысь богатыри... Колы воны и тэпэр булы миж намы — далэко б булы ворогы, — заканчивает свой рассказ Диденко.

      Я смотрю на него, на его мощную, восьмипудовую фигуру, на огромные лапы, в которых карабин кажется детским игрушечным пистолетом...

      Да разве ж ты сам не богатырь?! И каких же богатырей рождало Вольное казачество, когда даже этот колосс, одними пальцами ломающий подковы, считает себя, по силе, чуть ли не пигмеем, в сравнении со старыми запорожцами!

      — Було, було, Андреич, — подтверждает старик Савостьяныч. — В книгах-то об этом ничего не написано. Некому писать-то было... Только правду истинную говорит Илья Пахомыч... Помню и я, гуторили старые люди, как наших на Амударью гнали... Ремни со спины вырезали. Солью посыпали... А они хоть бы — ах... А нынче...

      — Слякоть! — коротко бросает Стеша, сухой, жилистый казак, лет 40. Стешка лежит около маленького костра; шомполом ковыряет угли. — От первых гранат разбежались, с... дети!

      — Ты не ругайся, Стешка, придет черед и на них... Образумятся.

      Спокойно продолжает старик. А из-под длиннющих бровей его, похожих скорее на усы, чем на брови, смотрят куда-то, в неопределенную даль, два луча маленьких, глубоко запавших глаз. Седая, широкая борода беспомощно спустилась на грудь, касаясь рукоятки кинжала.

      — Да я, дедушка, не ругаюсь! А только ты скажи, что дальше?

      — Нэхай наши офицеры скажуть!

      Офицеры предложили собрать желающих надежных казаков, кому дома остаться опасно, и уйти в горы. Там выждать, пока «слякоть» просохнет и организовать новое восстание.

      Молчание. У всех внутри будто что-то стиснулось, заныло. Будто прислушались к чему-то...

      Шелестят голые ветки карагачей, плещется, журчит мутная Кубань. Клубясь, спешат на юг громоздкие, тяжелые тучи. С горы, из станицы доносится лай собак...

      — Я од своей хаты нэ пиду.

      Все молча уставились на дядю Диденко. Огромный, совершенный тип мужской красоты и силы, на аршин выше каждого участника совещания, — он давил своей непоколебимой решительностью, своей бескомпромиссностью. Нахмурившийся и оттого казавшийся еще более черным, чем был в действительности, стоял он, ни на кого не глядя, никого не видя. Точно скала.

      Взорвать, перенести по кускам ее можно, но сдвинуть — нет!

      — Од своей хаты нэ пиду!

      У Савостьяныча трясутся руки. В знак одобрения ли, или от боли, он тихо кряхтит. Ласково смотрит на дядю.

      — Не пойду и я... так-то, Пахомыч... Умереть и дома смогем...

      Они остались. А потом станицу оцепили красные. С броневика пустили несколько десятков гранат. Площадь станичную покропили шрапнелями. По гумнам поползли разведчики. За ними, в крайние улицы, влетели конные. Схватили первых попавшихся баб.

      — Где казаки?

      — Ушли.

      А у правления уже собрались «иногородние». Гарнизуются: с хлебом-солью завоевателей встречают. Радостные, услужливые, уже пошептывают:

      — Диденко Илья дома сидит. Савостьяныч старый — тоже...

      — Найдем, — многозначительно ухмыляясь, цедит комиссар. Хихикают кругом: понятен им смешок комиссара.

      Окружили небольшой двор. Ощетинились штыками. Пулемет на канаве поставили... Среди двора стоит Диденко. На нем его лучшая «парадная» черкеска. Высокая лохматая шапка. Вся грудь белеет крестами и другими отличиями, между которыми есть и заграничные.

      Стоит, точно дуб, ухватившийся корнями за родную землю. Дался без борьбы. Без единого слова. Осмелевшие Ваньки, под хохот толпы, сорвали с него черкеску... А уж полувзвод прицелился. Дядя Илья взглянул на толпу...

      — За казачество уми...

      Залп.

      Навалила толпа:

      — В голову! В голову!

      * * *

      А Савостьяныч сидел в своем просторном «зале». В одном легком бешмете, в чириках на голую ногу... Поглаживая бороду, прищурившись, смотрел на вошедших...

      — Так, так... По душу, значит, мою пришли... По кровь казачью... Дело...

      * * *

      А Стешка? Стешка не остался дома. Не таковского был нрава. Запомнили его хорошо «товарищи». Сторицею отомстил он за дядю Илью и Савостьяныча...

      Только в 22-й год нечаянно подвернулся «карательному отряду»...

      А мог и он быть с нами, в эмиграции. Из Владикавказа вернулся.

      — Не могу, говорит, я сам в Грузию. Пойду сыновей выручать. Они, говорит, хоть и малолетки, да казаки добрые.

      Его отговаривали:

      — Не доберешься, Стешка. Ни за понюх табаку пропадешь...

      А Стешка только посмеивается:

      — Отродясь табак в рот не брал. Обойдусь подороже...

      И ушел. Слышно было после: выручил сыновей из станицы. Но Кубани не оставил. Крепко верил, что не нынче — завтра вернется казачество. А уж лучшего проводника и «знакомого с обстановкой» трудно бы и представить было...

      Не дождался Стешка. В голодный год поезд с хлебом захватил, что большевики от казаков выколотили. Шестьдесят сум пшеницы насыпал и — ходу. Да напоролся на засаду... Даже в «Известиях» пропечатали:

      «Отряду тов. Семкина удалось окружить банду Степана Байдина. Бандиты уничтожены».

      10 октября 1928 года

      журнал «Вольное Казачество»

      № 21

      стр. 2






      Куртин В.А. «Никанор Петрович Гур»

      До маленького горного селения А. Гур добрался поздно. Расковавшийся конь прихрамывал. Набитые мукой, салом и пышками сумы раскисли от дождя и шлепали коня по бокам, будто два надутых козьих меха. Подпруги отпустились, а Гуру никак не хотелось слезать с насиженных теплых подушек седла.

      — Потерпи, Вася! — обращается Гур к коню. — Вот доедем до точки, сгарнизуемся и опять вдарим! Вдарим, Вася, а? Не будут же черти музлатые век над казаками измываться!

      Гур не мог думать про себя. Все свои мысли он говорил вслух. Потому его и звали «Гур», вместо Гуров. Будто голубь гурчить: гур - гур... Мимо него, обгоняя, проходили на рысях хмурые казаки, громыхали пулеметные двуколки...

      При переправе через Кубань Гур как-то отбился от станичников и теперь гонялся за отступающими частями, надеясь найти своих сыновей — Стешку и Петра. На коротких, большею частью вынужденных, тревожных остановках, ему никто не мог толком объяснить, где могут быть его сыновья.

      — Иди, дедушка, с нами, а там разберемся.

      Гур не знал, где находится это «там», но твердо верил, что там «разберемся».

      А все же, пока придут «там», разыскивал сыновей на каждой стоянке.

      — Тут уж мы их непременно найдем! Найдем, Вася, а? — погладил коня по мокрой шее. — Найдем?

      Влево от дороги рычит речка, вправо шумит лес. Забарабанил дождь, и как то совершенно неожиданно упала ночь: черная, сырая и бурная ночь горных ущелий.

      Гур нащупал затвор винтовки.

      — Найдем, Вася, а! Только бы добраться...

      А когда добрались, было уже поздно: все хаты, дворы и сараи селения были забиты и Гур, после долгого блуканья по грязным уличкам, уперся в какую-то стенку и слез с коня.

      — Кубыть баз, — заключил он по острому запаху раскисшего навоза. Шаря руками по стене, нащупал дыру. Всунул в нее сумы, а сам, запахнувшись буркой, лег на навоз около сум.

      В селении, очевидно в правлении, играл духовой оркестр. Слышался невнятный шум и крики.

      — И чему радуются? — ворчит Гур, поджимая на бурку ноги и запихивая иззябшие руки под пазуху полушубка. — Понабились, а мне, вот, ни сухого местечка нету... Конь не простудился бы... Вишь, как дрожит... Ну - ну, потерпи, Вася!

      Конь, будто понимая, что и самому Гуру не легче, пригнул голову, перебирая губами на бурке.

      — Голодный, небось... Ну, ничего, потерпи... — Ерзаючи, улегся поудобнее... — Н-да... А они радуются... Пропили Кубань, сукины дети... Пьяным - пьяно! Спрашиваю: какая тут часть? А они мне: «Мягкая, дедушка!». И смеются. Вишь вот, сукины дети! Я их дело спрашиваю, а они ругаются. Показать бы вам «мягкую» плетьми...

      Прежде с жиру бесились, журавля водили. А как прос... Кубань... Вить вот говорил я им: ребята, с обоих боков нас бьют! Дык, нет! Нам, мол, только красные неприятели. А, по-моему — все они, черти музлатые, красные... В горах, мол, с черкесами сгарнизуемся и опять вдарим... Ну, да дай Бог! А уж Гур не дастся. Так ли, Вася?

      Гуру тепло под буркой. Длинная борода его, завернутая вверх башлыком покрывала лицо и даже лоб под шапкой. Гур дышет в бороду и оттого ему кажется еще теплее. И из-под шапки от головы пар идет. Во всем теле приятный умор, как в бане после горячего веника. Так и лежал бы, не двигаясь, не меняя положения разомлевших членов.

      — А — а? Ты, Вася? — уже в полудреме спрашивает Гур.

      Конь натянул уздечку, дергает Гура за руку, а так хорошо держать ее под теплой пазухой...

      — Ну, на! Поищи на базу... Может, что и найдешь... Дожились... Я вот говорил им: с обоих концов нас бьют. Ну, да ничего... соединимся с сынами. А войска то? Где же им, чертям пашлатым, супротив казаков! Вот как останемся сами, без мужлаев... Потому — нам Рассей не надо, а Кубани не дадим...

      Думает вслух старый Гур. Шепчет свои думы в бороду, а в ушах все слабее отзывается бубанье оркестра, все невнятнее становится гомон забитой войсками узкой долины. Потом все смешалось в однообразное таканье дождя, шум невидимого леса да чавканье ног бродящего по базу коня.

      * * *

      — Вить вот сколько у нас косилок развелось, — самодовольно показывает Гур Стешке, приехавшему на побывку. Слышь, как тарахтят, а?

      Гур с сыном стоит на высоком кургане, а вокруг, до самой голубой границы неба, цокатят косилки, машут крыльями, выбрасывая из утробы тяжелые снопы пшеницы. И хозяин всех этих косилок, всей пшеницы, сам Никанор Петрович Гур.

      — А, каково? Что, сынок? Знай наших!

      Смотрят с кургана на все стороны. Всюду косилки, будто огромные птицы, покрыли поле. Как вдруг, из ясного неба над полем туча спустилась, а из тучи вороны посыпались. Да, какие! Не меньше косилок! Пало воронье на косилки и давай из-под них снопы хватать. Гур побежал с кургана, машет, кричит:

      — Стешка, полохни!

      Глядь, а вместо Стешки хомяк около норы стоит да колосья крозь зубы протягивает и водку из «мерзавчика» пьет.

      Как же это я хомяка за Стешку принял? — подумал Гур, едва уклонившись от пропыхтевшего около неге паровика с молотилкой. Бежит Гур в сторону, а на него прут другие молотилки. И на каждой зубари-иногородние. Пхают они снопы в барабан, а в чувалы кровь льется.

      Испугался Гур, с места сойти не может. Машинист кричит:

      — Ай - да! Ай - да! — И льет в котел паровика фотоген.

      Дернул Гур себя за бороду, да как закричит: Разорвет!

      А оно и взаправду: треснул паровик...

      Гур проснулся. Сонные глаза еще ухватили блеск разорвавшегося снаряда... Где-то строчат пулеметы. Вскочил Гур. Спешит: топотят кони, цокают двуколки. Кинулся к коню — нет его. Закружился, застонал: — Вася!

      Сердцем чует, что большевики уже не далеко. Схватил сумы, винтовку... Бежит на дорогу... Из гумна двуколка выскочила. Хлещет казак коня по обоим бокам. Гур к нему:

      — Возьми, родной!

      Трахнул снаряд. Зафурлыкал. Зачмокала шрапнель. Казак к самому крупу согнулся. Хлещет. Бежит Гур за двуколкой.

      — Возьми! Сынок! Станичник!

      Не догоню... Останусь...

      Запекло что-то в сердце, защекотало по всему телу, молодость напомнило... Грохнулся Гур на дорогу, заплакал.

      Бросили... Оставили... И Васю взяли... Так, детки... большевикам, значит.

      Вдруг встрепенулся: сзади, по дороге, конский топот. Разгладил бороду. Посмотрел на реку, на камни, что нависли над дорогою.

      Быстро взметнул сумы, схватил винтовку и, гонимый вековым казачьим инстинктом быстрого приспособления к обстановке, вскарабкался на камни. Топот еще далеко. За селом, с той стороны, куда ушли казаки, цокотит пулемет. В селе еще тихо. Заря.

      — Ага! Это уж — никак нет! Гур не сдается. Гура так не возьмешь.

      Выше и выше взбирается Гур. Сосны высокие да ели. Мягко идти по слежавшейся хвое. Выше и выше...

      — Так, значит. Думаете, что старый Гур обуза. Ну, нет: Гур не останется товарищам...

      В висках у Гура стучит. Горло, — будто стиснутая железная трубка, в которой заржавел язык. Но Гур идет все выше и выше. Уже не думает ни вслух, ни про себя. И только время от времени из желто-белых усов вылетает хриплый свист: тьак... тьак...

      Проплыл, цепляясь за деревья, туман. Заморосил мелкий дождь. Тихо в лесу. Только слышно, как где то гукает пушка. Да сердце у Гура под газырями колотится. Сел под елку. Из сум достал мокрые, облепленные клочками «освага» пышки. Жует...

      — Улетели, значит, орлы... А меня, как старого кобеля, оставили... Но Гур не пропадет. Бирюком буду жить, пока они там згарнизуются...

      — Бьются, — прислушался он к далекому гулу. Ишь, как ухают... Наши, али ихние? Должно быть — наши...

      — А чевож это я на носу нюни распустил? Куда ж мне с ними, молодыми-то! Только, вот, Вася... — И Гур, неожиданно для самого себя, заплакал... — Выходил... Берег... На руках, можно сказать... Вася. Черти проклятые!

      Текут старческие слезы. Мелкие, нудные. Как и этот дождь, что падает не из высокого облака, а из тумана, что зацепился за верхушки сосен...

      Но у Гура мысль непосидячая: утирает кулаком слезы, а острое око степняка ровные, гладкие стволы бука меряет.

      — Стешку отделить собирались... Вот бы ему домишка был!

      — Чирики нужно беречь... — Поправил задники. Связал сумы. — Пойду.

      Гур не знал, куда нужно идти. Гур знал, от кого нужно уйти. Гур шел в горы, куда уходили и все казаки. И Гур пошел в горы.

      Долго подымался, обходя широкие купы елок, опустивших свои веерообразные ветки до самой земли. Вы шел на равнину. Лес тут был реже, а по лесу большие поляны. С полян снеговые горы казались близко — рукой подать!

      — Уж где-нибудь выйду... Стешка-то, небось, и Петро и сами ищут... Только бы не напороться, — думает Гур, глядя на бесконечные вереницы лесистых вершин.

      — Глянь, коза? — удивленно вскрикнул Гур, увидав на опушке поляны дикую козу, которая, навострив уши, чутко следила за ним. Но только было Гур вскинул винтовку, она в один скок скрылась в лесу.

      — И лучше... ни к чему она мне.

      В поляны с густой прошлогодней травой и огромными дубами уперлись каменные бугры. Между ними, по ярам, шумела вода. В одном таком яру, около самого потока, Гур увидел тропинку. Поток падал с камня на камень, шумел так, что Гур не слышал и свои мысли, вертевшиеся и скакавшие в его мозгу, как и этот поток.

      Стены бугра становились все выше и выше. Выступили хмурые, черные утесы. Тропинка сперва вилась около потока, по его левому берегу, потом, по бревну, перекинулась на правый берег, вскарабкалась на утесы, опять спустилась к потоку и, наконец, отделившись от него как раз в том месте, где он, падая, разбивался в бело - мыльную пену, круто и косо повела в гору.

      Подбился Гур. Перегнулся вдвое. Обвисшие через губы мокрые усы еще стригут быстро - быстро, будто жует он беззубым ртом твердую корку. Но уже ничего не говорит. И не думает ничего. Он только чувствует, что уморился. Но Гур — старый казак. Природный казак. А природа эта говорит ему, что отдыхать сейчас нельзя, что разогревшаяся кровь станет в жилах, скрючит их, стянет обручем поясницу и Гуру тогда уже не разогнуться. И еще одно знал Гур: в село или там хутор какой, если попадутся по пути, не спросясь, не суйся. Как раз напорешься на товарищей.

      Выбрался кое-как из трущобины. Опять равнина, лес, поляны. Дорожка приметней стала. Дождь перестал. Солнце, разогнав слезливый туман, уже с заката вдоль гор светлостью полыхает. Играет чудесными огнями в снегах и льдах. Или будто за вершины зацепилось другое солнце и бьет белым огнем ровно в небо. Ничего подобного не видал прежде Гур. Но и сейчас не особенно - то любовался красотами снеговых гор, что бездонной пропастью сивых туманов отделены ог плоскогорья, по которому он шел.

      В усталом, будто свинцом залитом мозгу, все его желание: найти «Васю», сыновей, вернуться домой, выгнать большевиков, построить Стешке новую хату — сбились в один маленький - маленький комочек, в одно маленькое - маленькое желаньице, непонятное, чуждое в обычных условиях жизни, но которое к Гуру перешло по наследству от его предков - степняков, и которое теперь властно диктовало всему его уставшему телу — забиться в стог слежавшегося сена и в его, немного надопревшей трухе, согреть, полечить трясущиеся мышцы и кости, что буравит острый ревматизм.

      И Гур искал такой стог. Что-то подсознательное говорило ему, что такие стога тут должны быть. Кто косил сено и метал стоги, для кого бы они были нужны в этих трущобах, это Гура совершенно не интересовало. Это был бы критический подход к мысли: найти стог сена. А Гур — нутром угадывал погоду, нутром предугадывал события, нутром находил выход из обстановки. Потому, когда вышел он на одну большую поляну, как бы огороженную со всех сторон высокой стеной темного леса, и увидал стог, уже порядком подъеденный с боков, нисколько не удивился, а веско «подумал»:

      — Вить вот говорил я, что тут должен быть стог...

      Бросил сумы, приставил к стогу винтовку и, вырезав крючек, не спеша, хозяйственно начал дергать сено.

      Привычный запах слежавшегося сена умеряюще действовал на развинтившиеся нервы. Сама поляна, среди непробойного неизвестного леса, не казалась уж такой дикой. Надерганное сено Гур привычно складывал в сторонке, будто собираясь вогнать быков с мажарой между стогом и ворохом надерганного сена. Вскоре нора была готова на длину всего крючка. Гур всунул в нее сумы и винтовку, потом поднялся сам и, с трудом повернувшись головой к отверстию, довольно крякнул.

      — Вить - вот, если бы не казак, пропал бы! А вы что думали? Остался Гур музлатым чертям? Ну, нет, довольно дураками были... на рожон лезли. Мы и переждать могем. А потом и вдарим! Самим чертям будет тошно....

      Дрыгая ногами, выдолбал дырочку с аршин в глубину. Подмял под себя бурку, забил сеном отверстие, потом, повернувшись на спину, стянул верхний пласт пониже, над отверстие, и протерев затвор, а стволом пробуравив «окошко», глубоко, облегченно вздохнул:

      — Ну, теперь отдыхай, Никанор Петрович! Тепло в спину. Как на печке.

      Глотнул остаток самогона - раки и принялся за сало. Да так, пережовывая и бормоча как барсук в берлоге, и заснул. И снов никаких не видал. Как редко когда их видал и дома. А когда заря уже брызгала разноцветными красками по снежным вершинам и Гур, раскопав немного «окошко», прислушивался к таинственному шуму пробудившегося леса, вдруг услышал ровные, тяжелые шаги... Потихоньку повернул затвор. Шаги замерли. Тихо. И Гур не дышет. Вдруг что-то фыркнуло, да так, что у Гура мороз пробежал по кожи от головы до пальцев на ногах и скрючил их в тоскливое ожидание. Не утерпел Гур, просунул голову, а в тот же момент прекрасный, могучий олень, откинув рога назад, круто повернулся и влетел в лес.

      — Фу ты, напужал, проклятый, — простирая редкие волосенки под шапкой, едва отдышался Гур. Однако, яма в стогу сейчас уже не была так привлекательна, как вчера вечером. И, пока еще не развиднелось, Гур выбрался из сена и наугад пошел опять к югу, выше в горы.

      Слыхал он от казаков, что все части долины стягиваются к перевалу. Где этот перевал, он не знал, но по дороге к перевалу или по «шасу» он до перевала не дойдет — знал отлично.

      — Обиняком обойду, — утешал он сам себя, продираясь через густые заросли.

      Лес стал мельче, а из леса всюду торчат высокие, островерхие камни, так похожие один на другой, что Гуру показалось будто он все время топчется на одном месте. Однако, перед вечером, когда Гур неожиданно вышел на вьючную дорогу, он увидал, что забрался высоко. Узкая каменная тропа вилась по боку крутой и высокой горы. Слева, далеко внизу белела речка, виднелись хаты какого то хутора. За речкой опять гора, покрытая лесом, похожая на кабанью спину, когда он наежит щетину. За этой горой другая пониже, за ней будто черная пропасть и опять гора. Потом будто озера или лиманы с редкими островками по ним, а дальше — точно море синеет.

      Гур смотрел, смотрел и ничего не подумал. Перекинул через плечо сумы, подтянул ружейный ремень, и, опираючись на толстый костыль, поплелся в гору. Дорога извивалась то вправо, то влево, огибая каменные бока и выступы горы. Потом узким ущельем врезалась в самую гору. Ущелье закончилось пространной котловиной, окруженной высокими кряжистыми стенами, а под стенами Гур увидал несколько плоскокрыших хатенок.

      — Аул, — сообразил Гур. Выждал немного — не покажется ли кто. Но все было тихо. Подошел к первой сакле:

      — Эй, есть ли тут кто живой?

      Постоял немного. Ни откуда ни звука. Только ветер шумит.

      — Кубыть поумирали все, аль убегли...

      Прошел на середину котловины и что есть мочи крикнул уже так, от нечего делать:

      — Эй, люди, кардаш!

      Крикнул и испугался...

      — Ка-р-даш!

      Громко и четко отозвалось эхо. Гуру это не особенно понравилось. Даже никак не понравилось. И уже не так свободно, стараясь ступать на носки, направился к саклям на другой стороне котловины. Вдруг стал, зачмыхал носом: из одной сакли, что стояла в стороне от других и выше других, запахло слабой гарью. Бодро зашагал к этой сакле. Из-за камня выскочила собака и кинулась к ногам Гура. Отбиваясь от собаки, Гур пробежал до сакли, ткнул костылем в двери, которые неожиданно легко отворились внутрь, и шлепнулся с порога в саклю, но зацепившись винтовкой за притолки, остался на пороге, как подраненный белый лунь с широко растопыренными крыльями... А пес вцепился зубами за бурку и тянет...

      — Вить - вот, — начал было что-то обдумывать Гур, но осекся. В трех шагах от своего носа увидел пару черных глаз двухстволки, а немного подальше, белую, такую же как и его, бороду.

      — Брат! кардаш, казак, якши... Подожди!

      Отчаянно затарахтел Гур, стараясь освободиться от пса и ружейного ремня.

      Черные глаза двухстволки повились в сторону.

      — Вить вот грех какой! Казак, кардаш, кунак будешь!

      Двухстволка холодно блеснула змеиной чешуей и недовольно прилегла на колени черкеса.

      — Урус, москов яман, большевик, черти проклятые! Цыц! Штоб ты здох!— не унимался Гур, освободившись, наконец, от винтовки, пса и бурки.

      — Ну, здорово!... Казак я. Темижбекской станицы... Слыхал?

      Черкес молча кивнул.

      — Да ты что? Аль не знаешь говорить?

      — Знаем, — ответил черкес, все еще недоверчиво поглядывая на Гура и отворенные двери, в которых яростно лаял пес.

      — Да ты небойсь, никого нету! Цыц, проклятый!

      Хлопнул Гур дверьми.

      — Надысь, сукины дети, на базу оставили. Не разбудили... И коня сперли. А конь какой был!... Ты-то на базаре у кавкаев бывал?

      — Был.

      — Ну, вишь, ты? — уже совсем радостно повысил голос Гур. — И я каждую пятницу!

      — Садись, — показал черкес на коврик около очага.

      Гур скомкал бурку и подмял ее под себя.

      — Ну, давай поздоровкаемся!

      Черкес протянул руку.

      — Ну, вишь, — трясет Гур его руку. Теперь мы кунаки... Ты — старик, я — старик. Ты — черкес, я — казак... Ну, да это все равно! А как звать то тебя?

      — Садык Селим...

      — А меня Никанор Петрович Гур. Гур — так меня все зовут. Гур... А ты ж как: сам живешь? — осмотрелся Гур по сакле.

      — Сам...

      — А где ж ваши?

      Узкая борода черкеса зашамкала так же, как шамкала борода и у Гура в моменты возбуждения.

      — Там, — махнул он рукой куда - то сзади себя.

      — Ну, вот, вишь! Навалились, черти музлатые! Казаков со свету сжили и вашему брату убегать пришлось...

      — А как же ты живешь, Савельич? — опять осмотрелся. — Небогато живешь, брат...

      Черкес ничего не ответил.

      — Лампа то какая-нибудь есть? Нету? Ну, да мы огонь хорошенько разведем. С огоньком то как-то веселее.

      Уже совершенно освоившись, Гур начал вытаскивать из сум съестные припасы.

      — Лавашей напекем! Вишь муки-то сколько... Мокрая только. Сала-то ведь вы не едите. Знаю я... У нас, через Кубань, тоже аул есть. Большой. Кунаков у меня там много было. В гости ко мне приезжали. Но, чтобы борщ с салом — никак! А как, бывало, старуха вынет сало — едят! Еще как! А твоя матушка-то тоже померла?

      Селим кивнул головой.

      — Вот и моя! Когда, значит, с германского фронту седло Егоркино прислали, так она, старуха-то, ахнула, накривилась... да так, ничего не говоря, через месяц и дубу дала... А у тебя, Савельич, сколько сынов-то?

      — Два.

      — Тоже тут живут? — недоверчиво покосился он по почти пустой сакле.

      — Там, внизу, другой аул... Тут только мы с весны, с овцами.

      — Ага, вроде, как на даче?

      Черкес был не из разговорчивых. Сидит, головой помахивает, да тряпки на ногах почесывает.

      — Ты, Савельич, ежели что убраться по хозяйству — я помогу, — поднялся Гур.

      Старый горец отрицательно покачал головой.

      — Ничего не надо. Молиться надо. Спать надо.

      — Ну, помолись. А я вот, когда старуха была жива, на Пасху только и заглядывал в церковь.

      — Я тут молюсь.

      Гур отвернулся и прилег на бурку, а Селим, склонившись на коврике, начал молиться. Долго лежал Гур, слушая тихий шопот непонятных слов Селимовых молитв, который как то чудно переплетался с шумом ветра снаружи.

      Иногда ему казалось, что старик молчит, а молитвы шепчут сосны. Или, будто за стеной около сакли ручей журчит. Чудно было Гуру. Непривычно, но вместе с тем и хорошо. Какое-то новое чувство разлилось в сердце и потянуло желанием что-нибудь сказать Селиму, что-нибудь очень важное и хорошее. И то сейчас же. И когда услышал, что Селим мостит себе постель, решительно повернулся, встал и, подойдя к горцу, крепко пожал ему руку. И в тот же момент почувствовал, что сказал уже все.

      — Вить вот? — недоуменно почесал затылок.

      Но горец понял, с чем к нему подошел казак, такой же старый, как и он сам, такой же, а может быть еще горший бездомник, как и он. И ответил Гуру так же трогательно просто и искренно:

      — Останься тут... Кунак будешь... Брат будешь...

      А Гуру только теперь пришло в голову, что он и не просил черкеса о ночлеге. Только теперь заметил, что у черкеса, очевидно, болят ноги, что борода его торчит из высохшей, цвета старого камыша, кожи, что вообще он выглядит много старше его, Гура, уже подошедшего к 68-й весне. Но, кто бы знал, почему Гур воздержался от расспросов, молча скинул черкеску и улегся спать.

      В горах загудел ветер. Зашумели сосны. Затарахтело по крыше сакли. От догорающих головешек по стеле плясали красные пятна...

      — Н-да... видать и его жизнь была не сладкая...

      * * *

      В этом году весна в горах наступила рано. Весна в горах — это не радостная улыбка пробудившейся от спокойного зимнего сна красавицы степи. Не мужественно величавая проба набряклых мышц богатыря леса. Не ленивая дрема нежащихся в Камышевых перинах меланхолических плавень. Это грозные, все разрушающие конвульсии внезапно очнувшегося от сна Титана Святогора. Трагическая схватка вечного льда с извечным солнцем. Это стихийно бурный скок природы из состояния «мертвого» покоя в животворящую динамику «жизни».

      Ночью прокатился первый подземный гул — глухой, едва уловимый, но такой жуткий, необъяснимый, неопределенный, что у Гура щемящей тоской заболело сердце и он проснулся.

      — Савельич, что это?

      — Горы будятся...

      Гур опять улегся, но теперь явственно услыхал, что в горах действительно что-то происходит. Что-то неладное, чего он еще никогда не слыхал. И это новое, никогда не испытанное впечатление вызвало у него новое чувство тревоги...

      — Нет... уж я посижу, Савельич... Да огонь разведу. С огоньком то удобнее.

      — Да ты не бойся. Горы будятся. Лед лопается, — спокойно объяснил Селим.

      — Да уж так, значит, горы будятся и мне не спится… Да уж и выспался. Много ли старому нужно? А вот и ты не спишь... Прям дело, чего не спишь, Савельич?

      — Душа болит, Гур, — тихо, серьезно ответил Селим, приподнявшись на локтях и задумчиво установившись в угольки, которые раздувал Гур...

      — Али грех какой носишь? Вот и я... Бывало под пьяную руку, тяпнешь по зубам старуху... А теперь, как вспоминаю, жалко... И просил ее: «прости мне, старому кобелю, Анюта!». Дык, где там?! За целый месяц ни слова! Так и померла, не простила.

      — Я не бил жену.

      — Али чью жизнь на душу принял? — шепотом спросил Гур, осмотревшись прежде по сакле.

      Черкес не ответил. Гур подвинулся к нему поближе и, ковыряя старым шомполом в угольках, строго секретно зашептал:

      — Вить вот со мной какой случай случился. Взяли это мы мост через Кубань — самые старики да мальчишки (казаки то все в добровольцах у кадетов были). Товарищи по лесу рассыпались... Бегу это я от дерева к дереву, а пули так и свистят, так и свистят... А я, вишь, за деревьями хоронюсь. Када глядь, а на одном дубу два товарища... Прижукли, хоть бы што, а я второпях: бац в одного, бац в другого, а они — шлеп, шлеп наземь. Подбежал к ним, смотрю, а они трепыхаются, трепыхаются, трепыхаются, словно куры, когда им головы топором отрубишь. И ничуть мне их не было жалко. Сердце то у меня тогда злее, чем у змеи подколодной было... А после жалко было...

      — В бою убил — Аллах простит... нет греха...

      Гур почесал под шапкой...

      — Знаю я, что у ваших там так, а кто ж его знает, как у нас?

      — Наверное, и у вас так, — убежденно ответил Селим, внимательно слушавший Гурову исповедь.

      — Ну, да там увидим. Я умирать то еще не собираюсь. Делов еще много. Вот как згарнизуются там наши, опять вдарим! Выгоним чертей музлатых в Рассею...

      В горах (Гуру показалось над самой саклей), что-то ухнуло. Громом прокатилось эхо. Гур вопросительно глянул на Селима.

      — Глыба льда в снег упала.

      — Над нами?!

      — Нет, далеко это... в горах.

      Гур опять присмирел. Обвел глазами низкий, закопченный потолок:

      — Вить — вот, где живут? Это тебе не Темижбек!

      * * *

      Начало светать. Селим, уткнувшись в коврик, молился, а Гур, накинув на плечи бурку, потихоньку вышел из сакли. В котловине лежал туман, в котором недвижно, высокими призраками темнели пихты. Послышалось блеянье овец. Гур сразу повеселел.

      — Вить вот, говорил я!

      Почти в такой же сакле, в какой жил Селим, Гур нашел десятка полтора овец с ягнятами. Быстро смотался за макитрой и принялся доить овец. Возвращаясь с полной макитрой молока, столкнулся с мальчишкой, лет 15-ти, который вел козу. Коза и мальчишка молча вылупили глаза на Гура.

      — А ты чей будешь малыш? — свойски спросил его Гур.

      Мальчишка, с тем же выражением величайшего удивления, смотрел на незнакомого старика и молчал:

      — Бельмес? — опять спросил Гур.

      Мальчишка что-то залопотал и потянул козу к ущелью.

      — Ну, грец с тобой! Иди!

      Вернувшись в саклю, Гур вскипятил молоко, разыскал на полочке чашки.

      — Изволь, Савельич, молочка... Поторопись. Хотишь, я тебе хлеба накрошу?

      И не дождавшись ответа, раскромсал краюху хлеба в обе чашки.

      — Твои, что ль, овцы, Савельич?

      — Мои.

      — Кто ж их стережет?

      — Ибрагим.

      — Это тот, что козу провел?

      Селим утвердительно кивнул головой.

      Когда Гур, управившись с завтраком, вышел из сакли, солнце уже било в льдистые лысины гор, играясь и переливаясь в них всеми цветами радуги. В горах, выше аула, что-то ухало, шипело, ломалось... Что-то тяжко падало, с треском рассыпалось, скрипело... То будто снаряд разорвется — загрохочет стократым эхом, и не успеет еще угомониться эхо, как разом в сотнях мест будто гром ударит и тогда от сшибающихся гула, взрыва и эха задрожит земля, посыпятся с утесов камни, жутко зашуршат глыбы льда, напирая одна на другую, врезаясь одна в другую, сползая в глубокие утробы ущелий. То вдруг в эту оглушительную неразбериху вольется новый звук, непохожий ни на что. Тихий, лицемерный... Но потом, с ужасающей быстротой, разрастается, будто миллионы катков мчатся по твердой, не накатанной целине, и лавина, начавшись небольшим комом, катясь со снежных вершин, прыгая с утесов, чудовищно быстро увеличиваясь, дробит скалы, сметает лес, оставляя за собой широкие оголенные дороги смерти и разрушения. А выше содрогающихся и клокочущих эхом гор с ясно чистого неба улыбается солнце.

      Пришибленный страшной работой горной весны, стоял Гур среди котловины, шамкая бородой, озираясь, прислушиваясь, как горы сбрасывают с себя снежно - льдистые покровы, и только повторял:

      — Вить вот страсти! Вить вот страсти!

      Задрав вверх бороду, смотрел через ноздреватые утесы на ослепительно белые шапки гор и чувствовал себя таким маленьким, беспомощным, никчемным, что в сердце рождалось желанье завыть по-собачьи — от досады ли, от сознания ли своего бессилия, своей подчиненности грозной природе, или от обиды, что вот он, Никанор Петрович Гур, природный казак, царь полей и прикубанских кучугуров, неограниченный и мощный владыка степей и плавней, здесь, в горах, не значит ровно ничего.

      Гур поспешил в саклю.

      — Вить вот страсти! Прямо светопреставление! А ты, чево не выходив?

      — Не могу, ноги болят... Никуда не годятся, — отозвался Селим, почесывая замотанные тряпками ноги.

      — Да покажи мне их, а то я вчера и забыл посмотреть.

      Черкес послушно размотал тряпки. Гур внимательно смотрел на его ноги. Щупал и притискивал пальцами жилы. Покрытые толстым бреднем сине-багровых жил и огненно-красными наростами, по форме похожими на грибы на коре старого дуба, ноги Селима, действительно, никуда не годились.

      — Да, дело г...о, — установил Гур. — Дюже свербят?

      — Дюже.

      Гур учащенно зажевал усами.

      — Вот когда мы камыш на Кубани бьем осенью, у многих вот так бывает... Только бы найтить... Ничего, Савельич, поищу. Как рукой снимет...

      В этот момент просвистело что-то над саклей, шлепнулось и зашипело, точно первый блин на разогревшейся сковородке.

      У Гура заныло под ложечкой, как во время ураганного обстрела, когда Гур лежал перед мостом под лопающимися в воздухе, на земле и в земле большевицкими снарядами.

      — Снег тает, — объясним Селим.

      — Уж лучше бы выйти, Савельич (Гуру и в сакле не сиделось). — Я тебя поведу, а ног ты не чеши.

      Натянул Селиму на ноги свои «запасные» чулки. Повел из сакли Селима, который левой рукой обнял Гура за шею, а правой опирался на костыль. Вышли. Уселись у стенки сакли. Греются. Молчат, жмурясь от яркого солнца. Но Гур не умеет долго молчать, затараторил:

      — Савельич, а что сюды большевики не придут? Еще вчера хотел спросить, да забыл.

      — Наши внизу на всех дорогах.

      — Это — якши... А чево ж ты внизу, в ауле не живешь? Вишь, какой?

      — Я тут родился, тут умру... Я всегда тут жил.

      — А- а? А внизу ваших войсков много?

      Селим что-то пробормотал.

      — Вить вот говорил я, что казаку, окромя на черкеса, не накого надеяться! Калмыки еще... Ну, да они все то ж, что и донцы, — тоже казаки... Дык, нет! Спряглись с чертьми. Какой же это у казака мужик союзник!

      Гур энергично сплюнул.

      — А зачем казак помогал мужику? — горько, не глядя на Гура, сказал Селим.

      — Када? — повернувшись к нему, вспылил Гур.

      — Когда вместе с урусом жгли наши аулы...

      Селим говорил тихо и будто нехотя. Гур нетерпеливо комкал бороду, но не перебивал.

      — Загнали нас в горы... а потом и к морю... как ваших сейчас... Сколько наших тогда через море в Турцию ушло... Мальчиком тогда был, хорошо помню. Как баранту нас, детей и женщин, к морю гнали. Мущины отдельно шли... Тогда я потерялся от своих. Как зверь в горах жил... После вот эту саклю тут себе построил... И много думал, и много молился... Душа болит, а зачем болит?

      Черкес Селим давно уже так много не говорил. Казак Гур давно уже так долго не выслушивал другого молча. Длинный и тощий Селим от усталости низко опустил голову. Руки безжизненно свесились через колена, а глаза, покрытые корой семидесятилетних страданий, горьких, неотомщенных обид, суровой неправдой, болью подломленной, но не сломленной гордости, потускнели. Потухли в них и те две искорки, что в то время, когда Селим говорил, бегали по недосягаемым вершинам привычной, родной картины снежных гор. Коренастый, но поджарый на ногах Гур, вначале вскочивший было со своего обрубка и нетерпеливо комкавший бороду, к концу Селимовой речи опять сел к нему, участливо положил левую руку на его согнутую спину, а правой зажимал в кулак и опять распускал свою не широкую и не очень густую бороду.

      Казалось, Гур обдумывает про себя то, что потом скажет вслух. Но это было не так. Пока Селим говорил, Гур думал то, что говорил Селим. Кончил Селим. У Гура его мысль была уже в его взъерошенных усах.

      — Вить, вот ты какой, Савельич, — начал он сейчас же, как только замолчал Селим. Растравил свое сердце, как шкрабутин-травою и у меня горько на губах стало... Дык разве же это казаки своей волею - охотою делали? Разве ж ты забыл, как мы сперва с вами жили? Вы у нас коней, аль быков за Кубань угоните — мы у вас коней, аль баранту сопрем. Наш казак на ваших джигитов напорится — ему концы. Ваш к нашим попадется — ему сырая земля кланяется... А кунаками были. В гости один к другому ездили. Чево нам было делить-то? А потом, как навалились на нас всякие там Засы да Самсоны из России, как порасхватали нашу и вашу землю какие то там дворяны да тавричаны, как стравили нас, как кобелей, так уж никаким каком расцепиться не могли.

      Гур подождал, пока угомонится гул от срушившейся где-то недалеко глыбы снега, и, перебирая пальцами по Селимовому колену, продолжал:

      — Вить, вот ты, брат, говорил, что тогда много ваших в Турцию ушли... А что они, вернулись оттуда, али нет?

      — Нет..., мало.

      — Зачем же вы помогали русским против своих же братов воевать?!

      Селим по-волчьи вскинул на Гура вспыхнувшие зенки, но сейчас же опять опустил голову.

      — Вить и ваши войска на фронте были! Добровольцами даже шли! Потому, в лапах у кацапов были... А нас-то на Кубань кнутами гнали. Вить вот Кавкаев, Усть-Лабинцев да Григориполисцев и сейчас «кнутобойцами» дразнят. А нас «горюнами». А вот теперь мы с тобой — обои равны. Ну, не беда — как згарнизуемся сами, без мужлаев, опять вдарим... и заживем. А ноги то тебе я подлечу. Снадобья такие знаю. Так ли, Савельич? — похлопал он Селима по согнутой спине. — А кто ж тебе обед стряпает?

      — Ибрагим.

      — Дык што ж он могет? Пойдем в саклю. Уж я чего-нибудь сварганю... Галушек наварю.

      * * *

      Уже три недели живет Гур у Селима. Привык к горам и очагу. Освоился. Ожидал казаков, твердо веря, что они там «гарнизуются» и, не сегодня-завтра, опять «вдарят». И потому, каждое утро, прежде чем отворить овцам ворота, чутко прислушивался: не гремят ли там, внизу, пушки. За все три недели только один раз видал красноармейцев. Черкесы захватили их где-то целый взвод и пригнали в аул. Было это рано утром. Гур и Ибрагим только что управились с овцами, слышат с горы будто кони спускаются. Ближе и ближе. Ибрагим разобрался.

      — Наши, — говорит.

      Вышли навстречу. Впереди два конных черкеса, а за ними, по два в ряд, шкандывают товарищи. Не утерпел Гур. подошел ближе и от всего сердца выругался: — Всем вам так будет, чертям патлатым! Тьфу... вашу мать!

      Сторонятся товарищи, косятся. Задние черкесы подровнялись.

      — Куды вы их, братцы?

      Скалят зубы черкесы. Один что-то показал плетью. Засмеялись все. Смеется и Гур.

      — Кубани кланяйтесь! — крикнул он товарищам в догонку.

      Селим, видимо, поправился. Стал разговорчивее и сам выходил на солнышко. Гур таки вылечил ему ноги. Жилы на ногах остались такие же, но струпы прошли и не чесались так, как прежде. Только, будто, натекать стали.

      Привязался Селим к говорливому, всегда в хорошем настроении Гуру. И когда, бывало, Гур и Ибрагим уйдут с овцами на целый день — ему было скучно.

      Нетерпеливо ждет, когда тень от горы протянется через всю котловину, а над саклей послышится знакомое блеянье овец, спускающихся с пастбища. Селим тогда разводит огонь и готовит незатейливый ужин.

      * * *

      Из аула приезжали черкесы, родня Селимова. Привозили муки, спичек, соли. А однажды приволокли ящик галет, полмешка рису и сахару. Под Майкопом обоз у товарищей отбили.

      — Вить, вот — джигиты! Орлы! — Весело суетился Гур, помогая развьючивать коня.

      Эти же ребята, что привезли галет, привезли и новости. Быстро, быстро тараторили они что-то Селиму, который молча, грустно кивая головою, пережевывал впалым ртом.

      — Беда, Гур, — говорит он после, — казаки в Сочах большевикам сдаются.

      — Чистейшая брехня! — безапелляционно отрезал Гур.

      — Нет, Гур, правда. Наши никогда не говорят неправды, — вздохнул Селим.

      — Дык какого же они черта к морю шли, моряки челбасские?! Тьфу!

      Гур сердито швырнул потник, заложил руки за спину и зашагал туда-сюда по котловине. Селим и двое ребят молча смотрели на него.

      — Не могеть этого быть! — остановился на момент он перед Селимом. Опять зашагал. Вернулся.

      — Все это атаман накуралесил... Вить, вот говорили нам черноморские депутаты: «Не выбирайте московского аблаката... Тьфу! — И опять зашагал.

      Весь этот день Гур по-волчьи рыскал по поляне, разговаривая с самим собою. А вечером, еще не переступив порога сакли, закричал:

      — Не могеть этого быть! Вить это же значит: пропало Казачество! Вить они нас всех поубивают!

      Селим ничего не возразил. Сидит перед очагом, рис в котелке деревянной ложкой помешивает. Сел и Гур. Шомполом в углях поковырял.

      — Дела, значит, Савельич... Как же быть?

      Селим вздернул плечами:

      — Опять воевать будут...

      — Зна-аю я это! — Веско, нараспев протянул Гур. Но зачем же они сейчас сдаются? Не думают же они, в самом деле, под российским лаптем жить?

      Селим внимательно посмотрел в его покрасневшие от злобы и досады темно-серые глаза.

      — Понимаешь ли ты, кунак мой родной, какая тут катавасия? Мужик с казаками под казацкими порядками может жить и мужиком останется. А казак с мужиком под мужицкими порядками уже не может...

      — Почему? — вскинул Селим голову.

      — Вить вот какой ты! Да не могу же я в мужика превратиться! За то нас всех и побьют... Понял?

      — Понял, — коротко ответил Селим, помешивая в котелке.

      — Погоди, дай я попробую. — Гур лизнул с ложки рис. — Давай вечерять... Может все еще брехня одна...

      * * *

      Не спалось в эту ночь Никанору Петровичу. Он все время кряхтел, ворочался, бормотал что-то. Наконец, не выдержал. Встал. Поджег приготовленный на утро сушняк.

      — Не спится, кунак? — спросил Селим.

      — Блохи не дают... Да и в голове кавардак какой-то. Тут не иначе, как подвох какой... А что ж я буду делать? Вить меня в станице иногородние живьем съедят.

      — Останься тут.

      — А рази сюда они не придут?

      В сакле душно. Гур выпростал рубаху из-под очкура, чешет спину.

      — Вить вот жарко, а без огня не могу сидеть.

      — Буря будет, — сел около очага и Селим.

      Огонек лениво лижет короткие цурпалки. По потолку качается красноватый, неправильный круг. В углах сакли сгустилась тьма. Два старика сидят один перед другим, смотрят в огонь, а его непостоянный, меняющийся свет окрашивает их морщинистые лица в фантастичные «мертвые» маски. Гур не спокоен. Не может сидеть смирно. В его руки будто сами собой втискиваются все предметы около него. Он то вертит шомполом, то развязывает и завязывает учкур, то разбирает и собирает затвор. А когда перебрал все, что было под рукой, достал дратву, завязал ее на множество узлов, потом начал развязывать...

      Селим задумчив и неподвижен. Уперся локтями в колена, положил бороду на сплетенные пальцы рук и застыл.

      Над саклей вдруг пронзительно крикнул филин.

      — Вить вот, чертяка, — вздохнул Гур.

      Жутко завыла собака.

      — Буря будет, — прошептал Селим.

      В сакле невыносимо тяжелая тишина. Тоскливая, тягучая, когда минуты растягиваются в вечность, когда не знаешь, куда деть себя, что делать с собой...

      — Буря подходит, — прошептал опять Селим.

      Гур чувствовал, как по всему его телу будто мурашки пробежали... Яркий свет заслепил глаза и сейчас же треснул гром, в момент превративший саклю в облако пыли и сажи. Ухнуло что-то. Зашумели сосны. Отчаянно пропищала какая-то ночная птица. Опять блеск и гром. Огонь в очаге робко прижался к земле. Зашумели, зарокотали, завыли в неистовой пляске ветер, вода, камни, горы-. А сверху удар за ударом бьет гром, рассыпаясь в клокочущий, захлебывающийся рев. Порет черную толщу ночи разметавшаяся молния...

      Гур потихонько свернулся под буркой, а Селим, уткнувшись лбом в коврик, покрыв лицо руками, начал молиться.

      Вдруг треснуло так страшно, что Гуру показалось, будто на саклю свалились все горы. Хлопнули о землю двери, а ворвавшийся ветер швырнул очагом в стену. Задрожала земля. Гур отполз в угол.

      — Савельич, ползи сюда!

      Но Селим не отозвался.

      — Уж не прихлопнули ли его двери?

      — Савельич!

      Опять блеск. «Савельич» все в том же положении молится.

      Гроза бесновалась всю ночь и только перед зарей перекатила к северу. Прибежал Ибрагим. Кричит что-то, ворочает глазами, показывает на двери, зовет Гура. Вышел за ним Гур. Посмотрел и крепко выругался: от сакли, где были Селимовы овцы, куча камней осталась... А под камнями лежали обгорелые, раздавленные овцы.

      — Савельич, всех овец гром убил!

      — Знаю, — прошептал тот. — Все от Аллаха!

      Мирно принял Селим весть о гибели овец. Только две борозды, что начавшись в углах глаз, спускались по впалым щекам в бороду, стали еще глубже. Гур подошел к нему.

      — Не горюй, кунак! У меня в станице больше двухсот овец осталось... Выгоним красных чертей, сейчас же тебе пригоню, как кунаку родному.

      Улыбнулся Селим.

      — Не надо мне овец.

      — Да как же жить то будешь, чудак?

      — Аллах поможет. К нему пойду скоро.

      — Ну, это ты, брат, не дури. Старые мы с тобой хрычи, это правда, но не поддадимся сразу. Мне вот 67 годов, а еще за молодого сойду. А тебе-то сколько?

      — Еще три.

      — Ну, так что ж? Рази это старость? У нас старость от 90 годов начинается... А что это за галдеж там? — прислушался Гур.

      Селим сказал что-то, чего Гур не понял.

      Вышел из сакли. Десятки огромных гологоловых орлов-стервятников кишели на развалинах сакли, вытаскивая и отнимая овечьи внутренности. Пронзительно, резко кричали. А с неба серыми камнями падали другие, втискивались в мутящуюся, галдящую массу, глубоко зарывались в требуху, давясь и противно екая... Засмеялся Гур.

      — Вить вот! И товарищи так в Романовке монопольку хакали... Те же стервятники...

      * * *

      Вечером Селиму было плохо. Гур едва стащил с его распухших ног свои «темижбекские» чулки.

      — Сердце у тебя, Савельич, не в порядке.

      Уложил его на полсть, теплым молоком с ложки поит.

      — Не завидная твоя жизня была, Савельич. А мне вот все нипочем. Сынов бы только найтить...

      — Найдешь ты... а я? — Старик улегся на бок, лицом к огню.

      — Ноги зябнут...

      — Кубыть я не знаю? Полстенки согрею, так... а теперь лежи, не рыпайся. Бог даст, еще ко мне в гости приедешь... Вот как угощу.

      Тихо потрескивают взявшиеся углем дрова. Через открытые двери, за острозубыми скалами белеют снеговые вершины. Над ними кротко мигают звезды. Ибрагим пришел. Присел около огня, на Селима смотрит. В сакле тихо. Только Гур ручьем журчит: то одно, то другое. Не может он думать про себя. А думать есть о чем. Дум много. Только скачут они, как куцый бык по просу: туда, сюда. Без толку. Но Гур этого не замечает. Голова его — точно волшебная шляпа, из которой фокусник вынимает самые разнообразные, самые неожиданные предметы. Вот сейчас только что думал-рассказывал, как стервятники ловко очистили «клуню», а потом, с того ни с сего, на попа перешел.

      — А есть у вас в ауле поп-хаджа-мулла или как вы его там называете?

      —Есть.

      — Хочешь ли, Савельич, исповедаться? Сейчас Ибрагима пошлю.

      Селим промолчал.

      — Есть и у нас такие, которые, как только у них что заболит, сейчас же попа зовут... А я все думаю: ни к чему это. Приехал к нам раз из Новопокровской отец Алексей проповедь говорить... Молодой такой, красивый, ласковый... А говорит — рублем дарит. Я-то его не слыхал, потому — народу набилось — не протолкнешься. А после, около правления, и говорю ему: А что мне, батюшка, будет, ежели я отродясь не исповедовался?

      А он, как сейчас помню, бородку пощипывает, смеется:

      — Ничего, говорит, не будет. Бог и без того все знает... Хороший был поп, казак! А вишь повесили его, нутре их в дыхалы!

      — Кто? — приподнялся на локтях Селим.

      — Кто? — зло переспросил Гур. — Да все те ж черти! Депутат наш по секрету рассказывал: Врангель с Покровским... вот кто! Да, кубыть, и наши которые помогали...

      — Попа?

      — Ну, да! Он у нас в правительстве был, а рясу не носил. В такой же черкеске, как ты и я, ходил.

      — А за что? К большевикам хотел?

      У Гура даже глаза позеленели от злости.

      — Кабы к большевикам думал — не повесили бы... Ка-зак был! Вот за что! Говорят, за дружбу его с черчесами... А чтобы, значит, русопетов всех к чертям послать... Да рази ты не слыхал?

      Селим подумал немного.

      — Слыхал, да не все... Говори, Гур... Люблю тебя слушать.

      — Дык, как же? С того и началось. Давно они уже Раду нашу спихнуть хотели. Все придирались: казаки, мол, такие-сякие, не хотят в Москву... А на какого рожна она нам нужна, Москва-то? Ну и придрались... Случилось это мне в Романовском по делам быть с двумя нашими станичниками, выборными тоже- А грязь, помню, по брюхо коням была. Пообедали это мы у Аверьяныча в погребе, потом на вокзал пошли, посмотреть. Смотрим, тачанка тут наша общественная стоит. Думаем, не иначе, как наш депутат должен приехать. Вошли в первый класс, чаю себе заказали. Сидим, ложечками в стаканах мешаем. Публика смотрит. Видим, писарь отдельский, станичник наш.

      — А я, грить, вас искаю.

      Подошел ближе и говорит потихоньку: — Кулабухова в Екатеринодаре повесили...

      — Какого? — поднялись мы все трое.

      — Да Алексея Ивановича.

      — А не хочешь ли, говорю ему, по морде за такие речи?

      — Да ты, грить, Никанор Петрович, не кричи. Потому всюду осважные шпионы мотаются. Потихоньку говори.

      — Да чего ж это я в своей державе буду бояться? — закричал я на него, а он тебе — шмыг в публику... Сели мы опять. Да какой уж тут чай. Беду чуем... Сидим так себе, молчим. Когда слышим поезд подходит. Публика к дверям кинулась. И мы за ними. Стала машина. Видим, пробивается наш атаман, Яков Сергеевич, он у нас депутатом был. Мы к нему: — А что, правда, что нам сейчас Мишка Суворов брехал?

      — А что? — говорит.

      — Да про Алексея Ивановича?

      А он только рот скривил. Будто заплакать хочет.

      — Правда, говорит, братцы... Оглянулся туды-сюды... Домой, говорит, поедем... А то тут и меня арестовать могут. На тачанку сел, а мы за ним верхами.

      — Что - же теперь, говорим, будет? А он:

      — Пропадем все... вот что будет.

      Доехали мы до Кавказской, в правление свернули, а там полным - полно! И старики, и казаки, и бабы... Голосят... Любили покойного, царство ему небесное. Часто у них речи говорил. А с ихним депутатом ровно брат с братом жил. Окружили нашего атамана, а он и сам плачет: — Братцы, говорит, не смилуется ли Бог над казаками — пропали наши головушки...

      — Да ты не спишь, Савельич?

      — Нет.

      — А Ибрагим то что-нибудь понимает?

      — Понимаэт, понимаэт, — блеснул зубами Ибрагим. — Секим башка всем большевик будет...

      — То-то... смотри... Первеющего казака повесили, сукины дети! А вечерить все же надо.

      Гур принялся месить тесто.

      — А потом, что было, Гур? — спрашивает Селим.

      — Да что было? Что вышло... Вышло — дышло! — Рассматривая тесто черными колючками глазами, будто нехотя ответил Гур.

      — С кем воевать было казаку: с большевиками иль с кадетами? — Ударил тестом о деревянную миску.

      — Как же ты воевать будешь. (Поднял ком теста), когда в самом Екатеринодаре первеющего нашего человека повесить могут? (Шлепнул тестом о миску). А теперь, вишь, на море казаков заманули... Хорошие галушки будут, — растягивая тесто, закончил Гур.

      Ночью, когда огонь в очаге давно уже погас, а сизый туман воровски обнюхивал саклю, Гур вдруг закричал:

      — Брехня!

      — Что? — удивился Селим.

      — Да вот, что все казаки сдаются!

      Селим только тяжко вздохнул:

      — Спи, Гур.....

      Селим, видимо, поправился. Стал разговорчивее и сам выходил на солнышко. Гур таки вылечил ему ноги. Жилы на ногах остались такие же, но струпы прошли и не чесались так, как прежде. Только, будто, натекать стали.

      Привязался Селим к говорливому, всегда в хорошем настроении Гуру. И когда, бывало, Гур и Ибрагим уйдут с овцами на целый день — ему было скучно. Нетерпеливо ждет, когда тень от горы протянется через всю котловину, а над саклей послышится знакомое блеянье овец, спускающихся с пастбища. Селим тогда разводит огонь и готовит незатейливый ужин.

      * * *

      Из аула приезжали черкесы, родня Селимова. Привозили муки, спичек, соли. А однажды приволокли ящик галет, полмешка рису и сахару. Под Майкопом обоз у товарищей отбили.

      — Вить, вот — джигиты! Орлы! — Весело суетился Гур, помогая развьючивать коня.

      Эти же ребята, что привезли галет, привезли и новости. Быстро, быстро тараторили они что-то Селиму, который молча, грустно кивая головою, пережевывал впалым ртом.

      — Беда, Гур, — говорит он после, — казаки в Сочах большевикам сдаются.

      — Чистейшая брехня! — безапелляционно отрезал Гур.

      — Нет, Гур, правда. Наши никогда не говорят неправды, — вздохнул Селим.

      — Дык какого же они черта к морю шли, моряки челбасские?! Тьфу!

      Гур сердито швырнул потник, заложил руки за спину и зашагал туда-сюда по котловине. Селим и двое ребят молча смотрели на него.

      — Не могеть этого быть! — остановился на момент он перед Селимом. Опять зашагал. Вернулся.

      — Все это атаман накуралесил... Вить, вот говорили нам черноморские депутаты: «Не выбирайте московского аблаката... Тьфу! — И опять зашагал.

      Весь этот день Гур по-волчьи рыскал по поляне, разговаривая с самим собою. А вечером, еще не переступив порога сакли, закричал:

      — Не могеть этого быть! Вить это же значит: пропало Казачество! Вить они нас всех поубивают!

      Селим ничего не возразил. Сидит перед очагом, рис в котелке деревянной ложкой помешивает. Сел и Гур. Шомполом в углях поковырял.

      — Дела, значит, Савельич... Как же быть?

      Селим вздернул плечами:

      — Опять воевать будут...

      — Зна-аю я это! — Веско, нараспев протянул Гур. Но зачем же они сейчас сдаются? Не думают же они, в самом деле, под российским лаптем жить?

      Селим внимательно посмотрел в его покрасневшие от злобы и досады темно-серые глаза.

      — Понимаешь ли ты, кунак мой родной, какая тут катавасия? Мужик с казаками под казацкими порядками может жить и мужиком останется. А казак с мужиком под мужицкими порядками уже не может...

      — Почему? — вскинул Селим голову.

      — Вить вот какой ты! Да не могу же я в мужика превратиться! За то нас всех и побьют... Понял?

      — Понял, — коротко ответил Селим, помешивая в котелке.

      — Погоди, дай я попробую. — Гур лизнул с ложки рис. — Давай вечерять... Может все еще брехня одна...

      * * *

      Не спалось в эту ночь Никанору Петровичу. Он все время кряхтел, ворочался, бормотал что-то. Наконец, не выдержал. Встал. Поджег приготовленный на утро сушняк.

      — Не спится, кунак? — спросил Селим.

      — Блохи не дают... Да и в голове кавардак какой-то. Тут не иначе, как подвох какой... А что ж я буду делать? Вить меня в станице иногородние живьем съедят.

      — Останься тут.

      — А рази сюда они не придут?

      В сакле душно. Гур выпростал рубаху из-под очкура, чешет спину.

      — Вить вот жарко, а без огня не могу сидеть.

      — Буря будет, — сел около очага и Селим.

      Огонек лениво лижет короткие цурпалки. По потолку качается красноватый, неправильный круг. В углах сакли сгустилась тьма. Два старика сидят один перед другим, смотрят в огонь, а его непостоянный, меняющийся свет окрашивает их морщинистые лица в фантастичные «мертвые» маски. Гур не спокоен. Не может сидеть смирно. В его руки будто сами собой втискиваются все предметы около него. Он то вертит шомполом, то развязывает и завязывает учкур, то разбирает и собирает затвор. А когда перебрал все, что было под рукой, достал дратву, завязал ее на множество узлов, потом начал развязывать...

      Селим задумчив и неподвижен. Уперся локтями в колена, положил бороду на сплетенные пальцы рук и застыл.

      Над саклей вдруг пронзительно крикнул филин.

      — Вить вот, чертяка, — вздохнул Гур.

      Жутко завыла собака.

      — Буря будет, — прошептал Селим.

      В сакле невыносимо тяжелая тишина. Тоскливая, тягучая, когда минуты растягиваются в вечность, когда не знаешь, куда деть себя, что делать с собой... — Буря подходит, — прошептал опять Селим.

      Гур чувствовал, как по всему его телу будто мурашки пробежали... Яркий свет заслепил глаза и сейчас же треснул гром, в момент превративший саклю в облако пыли и сажи. Ухнуло что-то. Зашумели сосны. Отчаянно пропищала какая-то ночная птица. Опять блеск и гром. Огонь в очаге робко прижался к земле. Зашумели, зарокотали, завыли в неистовой пляске ветер, вода, камни, горы-. А сверху удар за ударом бьет гром, рассыпаясь в клокочущий, захлебывающийся рев. Порет черную толщу ночи разметавшаяся молния...

      Гур потихонько свернулся под буркой, а Селим, уткнувшись лбом в коврик, покрыв лицо руками, начал молиться.

      Вдруг треснуло так страшно, что Гуру показалось, будто на саклю свалились все горы. Хлопнули о землю двери, а ворвавшийся ветер швырнул очагом в стену. Задрожала земля. Гур отполз в угол.

      — Савельич, ползи сюда!

      Но Селим не отозвался.

      — Уж не прихлопнули ли его двери?

      — Савельич!

      Опять блеск. «Савельич» все в том же положении молится.

      Гроза бесновалась всю ночь и только перед зарей перекатила к северу. Прибежал Ибрагим. Кричит что-то, ворочает глазами, показывает на двери, зовет Гура. Вышел за ним Гур. Посмотрел и крепко выругался: от сакли, где были Селимовы овцы, куча камней осталась... А под камнями лежали обгорелые, раздавленные овцы.

      — Савельич, всех овец гром убил!

      — Знаю, — прошептал тот. — Все от Аллаха!

      Мирно принял Селим весть о гибели овец. Только две борозды, что начавшись в углах глаз, спускались по впалым щекам в бороду, стали еще глубже. Гур подошел к нему.

      — Не горюй, кунак! У меня в станице больше двухсот овец осталось... Выгоним красных чертей, сейчас же тебе пригоню, как кунаку родному.

      Улыбнулся Селим.

      — Не надо мне овец.

      — Да как же жить то будешь, чудак?

      — Аллах поможет. К нему пойду скоро.

      — Ну, это ты, брат, не дури. Старые мы с тобой хрычи, это правда, но не поддадимся сразу. Мне вот 67 годов, а еще за молодого сойду. А тебе-то сколько?

      — Еще три.

      — Ну, так что ж? Рази это старость? У нас старость от 90 годов начинается... А что это за галдеж там? — прислушался Гур.

      Селим сказал что-то, чего Гур не понял.

      Вышел из сакли. Десятки огромных гологоловых орлов-стервятников кишели на развалинах сакли, вытаскивая и отнимая овечьи внутренности. Пронзительно, резко кричали. А с неба серыми камнями падали другие, втискивались в мутящуюся, галдящую массу, глубоко зарывались в требуху, давясь и противно екая...

      Засмеялся Гур.

      — Вить вот! И товарищи так в Романовке монопольку хакали... Те же стервятники...

      * * *

      Вечером Селиму было плохо. Гур едва стащил с его распухших ног свои «темижбекские» чулки.

      — Сердце у тебя, Савельич, не в порядке.

      Уложил его на полсть, теплым молоком с ложки поит.

      — Не завидная твоя жизня была, Савельич. А мне вот все нипочем. Сынов бы только найтить...

      — Найдешь ты... а я? — Старик улегся на бок, лицом к огню.

      — Ноги зябнут...

      — Кубыть я не знаю? Полстенки согрею, так... а теперь лежи, не рыпайся. Бог даст, еще ко мне в гости приедешь... Вот как угощу.

      Тихо потрескивают взявшиеся углем дрова. Через открытые двери, за острозубыми скалами белеют снеговые вершины. Над ними кротко мигают звезды. Ибрагим пришел. Присел около огня, на Селима смотрит. В сакле тихо. Только Гур ручьем журчит: то одно, то другое. Не может он думать про себя. А думать есть о чем. Дум много. Только скачут они, как куцый бык по просу: туда, сюда. Без толку. Но Гур этого не замечает. Голова его — точно волшебная шляпа, из которой фокусник вынимает самые разнообразные, самые неожиданные предметы. Вот сейчас только что думал-рассказывал, как стервятники ловко очистили «клуню», а потом, с того ни с сего, на попа перешел.

      — А есть у вас в ауле поп-хаджа-мулла или как вы его там называете?

      —Есть.

      — Хочешь ли, Савельич, исповедаться? Сейчас Ибрагима пошлю.

      Селим промолчал.

      — Есть и у нас такие, которые, как только у них что заболит, сейчас же попа зовут... А я все думаю: ни к чему это. Приехал к нам раз из Новопокровской отец Алексей проповедь говорить... Молодой такой, красивый, ласковый... А говорит — рублем дарит. Я-то его не слыхал, потому — народу набилось — не протолкнешься. А после, около правления, и говорю ему: А что мне, батюшка, будет, ежели я отродясь не исповедовался? А он, как сейчас помню, бородку пощипывает, смеется:

      — Ничего, говорит, не будет. Бог и без того все знает... Хороший был поп, казак! А вишь повесили его, нутре их в дыхалы!

      — Кто? — приподнялся на локтях Селим.

      — Кто? — зло переспросил Гур. — Да все те ж черти! Депутат наш по секрету рассказывал: Врангель с Покровским... вот кто! Да, кубыть, и наши которые помогали...

      — Попа?

      — Ну, да! Он у нас в правительстве был, а рясу не носил. В такой же черкеске, как ты и я, ходил.

      — А за что? К большевикам хотел?

      У Гура даже глаза позеленели от злости.

      — Кабы к большевикам думал — не повесили бы... Ка-зак был! Вот за что! Говорят, за дружбу его с черчесами... А чтобы, значит, русопетов всех к чертям послать... Да рази ты не слыхал?

      Селим подумал немного.

      — Слыхал, да не все... Говори, Гур... Люблю тебя слушать.

      — Дык, как же? С того и началось. Давно они уже Раду нашу спихнуть хотели. Все придирались: казаки, мол, такие-сякие, не хотят в Москву... А на какого рожна она нам нужна, Москва-то? Ну и придрались... Случилось это мне в Романовском по делам быть с двумя нашими станичниками, выборными тоже- А грязь, помню, по брюхо коням была. Пообедали это мы у Аверьяныча в погребе, потом на вокзал пошли, посмотреть. Смотрим, тачанка тут наша общественная стоит. Думаем, не иначе, как наш депутат должен приехать. Вошли в первый класс, чаю себе заказали. Сидим, ложечками в стаканах мешаем. Публика смотрит. Видим, писарь отдельский, станичник наш.

      — А я, грить, вас искаю.

      Подошел ближе и говорит потихоньку: — Кулабухова в Екатеринодаре повесили...

      — Какого? — поднялись мы все трое.

      — Да Алексея Ивановича.

      — А не хочешь ли, говорю ему, по морде за такие речи?

      — Да ты, грить, Никанор Петрович, не кричи. Потому всюду осважные шпионы мотаются. Потихоньку говори.

      — Да чего ж это я в своей державе буду бояться? — закричал я на него, а он тебе — шмыг в публику... Сели мы опять. Да какой уж тут чай. Беду чуем... Сидим так себе, молчим. Когда слышим поезд подходит. Публика к дверям кинулась. И мы за ними. Стала машина. Видим, пробивается наш атаман, Яков Сергеевич, он у нас депутатом был. Мы к нему: — А что, правда, что нам сейчас Мишка Суворов брехал?

      — А что? — говорит.

      — Да про Алексея Ивановича?

      А он только рот скривил. Будто заплакать хочет.

      — Правда, говорит, братцы... Оглянулся туды-сюды... Домой, говорит, поедем... А то тут и меня арестовать могут. На тачанку сел, а мы за ним верхами.

      — Что - же теперь, говорим, будет? А он:

      — Пропадем все... вот что будет.

      Доехали мы до Кавказской, в правление свернули, а там полным - полно! И старики, и казаки, и бабы... Голосят... Любили покойного, царство ему небесное. Часто у них речи говорил. А с ихним депутатом ровно брат с братом жил. Окружили нашего атамана, а он и сам плачет: — Братцы, говорит, не смилуется ли Бог над казаками — пропали наши головушки...

      — Да ты не спишь, Савельич?

      — Нет.

      — А Ибрагим то что-нибудь понимает?

      — Понимаэт, понимаэт, — блеснул зубами Ибрагим. — Секим башка всем большевик будет...

      — То-то... смотри... Первеющего казака повесили, сукины дети! А вечерить все же надо.

      Гур принялся месить тесто.

      — А потом, что было, Гур? — спрашивает Селим.

      — Да что было? Что вышло... Вышло — дышло! — Рассматривая тесто черными колючками глазами, будто нехотя ответил Гур.

      — С кем воевать было казаку: с большевиками иль с кадетами? — Ударил тестом о деревянную миску.

      — Как же ты воевать будешь. (Поднял ком теста), когда в самом Екатеринодаре первеющего нашего человека повесить могут? (Шлепнул тестом о миску). А теперь, вишь, на море казаков заманули... Хорошие галушки будут, — растягивая тесто, закончил Гур.

      Ночью, когда огонь в очаге давно уже погас, а сизый туман воровски обнюхивал саклю, Гур вдруг закричал:

      — Брехня!

      — Что? — удивился Селим.

      — Да вот, что все казаки сдаются!

      Селим только тяжко вздохнул:

      — Спи, Гур.....

      * * *

      Из аула еще пастухи пришли, пригнали овец. По вечерам теперь уже дымилось в каждой сакле. Звонко отзванивали голоса перекликающихся пастухов, меланхолически насвистывала зурна. Блеяли овцы. Неприхотливая пастушья жизнь текла своим чередом.

      Гур свойски ухаживал за больным Селимом, рассказывая ему по ночам о всякой всячине. Но больше о том, как они, Темижбекцы с Кавказцами, восстание против большевиков поднимали. Как после вышибли большевиков за Кубань, к Армавиру. В этих боях и событиях он сам принимал непосредственное участие. Был, в числе других стариков, их инициатором и организатором и потому, знал их по минутам, со всеми, даже и незначительными, деталями. Но о всей сложной, гигантской борьбе казачества с большевистской Россией имел весьма смутное, а часто и неверное представление. Сам большевизм ничего нового в его отношение к русским не внес. Большевик, меньшевик, кадет или просто иногородний его станицы — для него были одинаково равны, одинаково неприятели. Он видал, что добровольцы вместе с казаками против большевиков, но объяснял это просто тем, что они — добровольцы — «паны и помещики». И был убежден, что они — паны и помещики — бьются только за свое панство и за свою землю. И только до тех пор, пока опять завладеют и тем и другим. А он сам, Никанор Петрович Гур, казак станицы Темижбекской, у которого под боком лучшая земля была собственностью «тавричан», зубами перегрыз бы глотку каждому, кто бы сказал ему, что эта земля, в которую ничком уткнулись седые казачьи бороды, Которая орошена невинной кровью их малолетних внуков, будет опять «тавричанская».

      Уходили казаки на фронт и возвращались ранеными с фронта. Голосили по станице за убитыми, собирали для войска хлеб, сено, коней, скот, холст... взамен за «квитки». Рассказывали казаки о победах и поражениях, о наступлениях и отступлениях...

      Все это он понимал ясно, определенное: война. Даже когда вынужден был оставить свою родную станицу, дом, имущество и отступить за Кубань, — понимал: война. Когда бесконечными колоннами потянулись к горам донцы, кубанцы, калмыки, а за ними и перед ними шли обозы с женщинами, детьми, стариками и домашней рухлядью, и тогда Гур не подозревал еще трагического конца. И тог да еще ему было все ясно: соберемся в горах (или «там»), згарнизуемся и опять «вдарим». Опять погоним... Не особенно жалел он и свою станицу, и свое, оставленное на разгром иногородним, имущество. Не мучило его и то, что остался сам, без сыновей, без станичников. В горах, у случайного горца, чувствовал себя гостем, пока там сыны «згарнизуются»... А потом вернется и все поправится. Но когда он услыхал, что вся армия сдается — этого он понять уже не мог. Эта весть вышибла у него ту твердую подпору, на которой и при наличии которой все эти отступления, бедствия и поражения — лишь случайные, поправимые явления. — Теперь было не то... Теперь... теперь было... Было Гуру так, что схватился бы за голову, завыл волком и закружился по горам, пока не свалился бы в какую пропасть...

      Каждое утро, убрав саклю и накормив Селима, Гур с винтовкою и всеми патронами уходил в горы. Забирался на какой-нибудь шпиль, с которого, через лесистые вершины, видно было вплоть до тонкой, мглистой линии правого берега Кубани, видна была долина, по которой отступала казачья армия, и часами, не двигаясь с места, прислушивался: не загремят ли пушки, не защелкают ли меткие выстрелы, не разольется ли по кавказским трущобам лихая казачья песня, не замелькают ли красные башлыки и белые кубанки его родных Темижбекцев... Но все было тихо... И когда вечером, усталый, голодный подсаживался он к огню, безнадежно махал рукой на немой, участливый вопрос Селима.

      — Вить это ни на что не похоже!

      Но все проходит на этом свете. Прошли и долгие, тяжелые дни бесплодного ожидания, когда Гур, едва волоча ноги, возвращался к Селиму с привычным уже отрицательным ответом.

      Однажды, когда Гур, сидя под накривленной бурей сосною, бездумно переводил взор с одной вершины на другую, услыхал далекие, едва уловимые раскаты. Гудит глухо, тупо, точно далеко - далеко, по ту сторону горизонта, собирается гроза...

      Но Гур знал, что это не гроза. Знал, что там, где-то в котловинах и долинах идет бой...

      — Наши пришли! — крикнул Гур и камнем покатился вниз... Сердце готово выскочить. В глазах радуги пляшут... Не замечает, что плачет. Не видит, как одна за другой крупными, росными каплями падают с бороды слезы... Вломился в саклю.

      — Савельич, наши! (Бросил патроны). Наши! (Винтовку в руках держит). Да ты что? Аль помер? Наклонился...

      Острая Селимова борода торчит вверх. Глаза закрыты. Руки на груди в широких рукавах черкески...

      Выпростал Гур руки — теплые еще. Дунул в лицо.

      — Савельич, слышишь, наши пришли!

      Прошептал что-то Селим ввалившимся ртом, но глаз не открыл.

      — Кончается, — заключил Гур. — Отходную сам себе читает... Наклонился к самому рту.

      — Прости мне, братец, ежели што...

      Тонкие, пожелтевшие пальцы Селима задвигались, будто ищут что-то. Гур потихоньку взял их в свою руку и почувствовал, как пальцы едва ощутимо стискивают ему руку...

      — Прости, братец, — заплакал Гур. — А как тебя положить то: на восход, аль на запад... Ты чуть пальцем покажи...

      Селим опять что-то прошептал, но опять на своем языке.

      — Ну да все равно: хуть так, хуть так...

      Всхлипывает Гур: в раю будешь. Бесприменно. Пришедь ты там, к Аллаху или Мухамеду, а они и скажут: иди ты, Савельич, ровно в рай, потому сызмальства мучился...

      В саклю вошли черкесы. Шепчутся, на Гура посматривают.

      — Должно родня, — подумал Гур и вышел из сакли. — Чего ж им мешать: у всякого свои порядки...

      Отыскал Ибрагима: — Иди с дедом простись... Я овец стеречь буду.

      Ходит Гур за овцами, а сам все на северо-восточную сторону посматривает, да прислушивается.

      — Гудет... где бы это могло быть? Под Майкопом, али под Армавиром? Должно быть... Вить, вот говорил я, что все это брехня? А Селим (Гур первый раз назвал его настоящим именем) готов... Не сладкая его была жизнь: ни на земле, ни на небе... Просом только и довольствовался... А все это большевики тогдашние наделали... А нам-то с ним делить было нечего.

      От гор поползли тени. Потом солнце неожиданно свалилось за снеговые громады. Козы, общипывая кустарник, плутовски посматривали на нового чабана, как бы спрашивая:

      — Когда ж ты нас поведешь домой?

      Овцы, раскорячив задние ноги, уже не паслись, а без толку бегали с места на место, обнюхивали траву и чхали...

      Когда Гур вернулся, Селима в сакле уже не было. Не было и его бедного имущества. Чужим, ненужным, почувствовал себя Гур в пустой сакле, где сиротливо лежали его сумы и винтовка. Достал из сум спички, поджег лучину... На крыше заголосил сыч. Вышел Гур, запустил в него камнем:

      — Ить, проклятый, и без тебя в печенках скребет!

      Сыч перелетел на сосну и опять начал свое противное, зловещее:

      Тук! Тук!

      Досада взяла Гура.

      — Погоди ты, черт лупоглазый! — Снял винтовку, прицелился и выстрелил. Заахало эхо, разбившись на сотни ночных подголосков, — стихло...

      Опять хлестнул тонкий, тоскливый крик:

      Чууук!

      Плюнул Гур, хлопнул дверьми и затворился.

      — Чует мертвеца, проклятый.

      Сел. Расшнуровал сумы. Пересчитал «романовки». Осмотрел вещи. Опять все сложил. Посмотрел по сакле. Подсунул руку под шапку, долго почесывал плешь. Огонь, будто пришибленный пес, противно заискивающе лижет кирпичи очага- По потолку снуют пугливые тени.

      Гур неспокоен. Место, на котором лежал Селим, кажется черной, глубокой могилой, в которую его толкает сыч своим выворачивающим душу, тошным:

      Ту-ут! Ту-ут!

      Поднялся. На пальцах обошел «могилу». Потихонько отодвинул задвижку и выскочил...

      В ноги уткнулся Селимов пес и жутко завыл:

      — Что, нету Селима? — погладил Гур пса и пошел к пастухам: — Пересплю у них эту ночь...

      Похоронили Селима. Черкесы начали косить траву. Рассказывали, что армия сдалась большевикам на побережье, но что много казаков скрылось в горах и с генералом Фостиковым повели опять наступление. Вот ихний-то бой с большевиками и слыхал Гур. Рассказов было много, но всяк рассказывал по-своему. Гур не знал что делать. Идти к Фостикову самому не решался. Да и не знал, куда идти, как идти. А расспрашивать о таких вещах по пути опасно. Как раз напорешься на такого, что, вместо отряда Фостикова, — в чеку направит.

      Днем за овцами ходил. Чирики ребятам шил. По вечерам у них в «кунацкой» сидел. Баранину ел. Только ребята, как ребята. Одним словом — молодежь. «Гы-гы», да «га-га»... И подтрунивают еще. А Гур этого не любил. Сердился.

      — Вить вот, черти гололобые! Я им дело, а они все зубы скалят... хахары...

      Скучно было Гуру без Селима. Придет в саклю, посидит-посидит, и опять выйдет. Сядет около сакли на обрубок. К нему сейчас же Алай, пес Селимов, придет. Уляжется около ног.

      — Что, скучаешь, Алай? — спрашивает Гур, глядя на его кудластую голову. — Вот и мне скучно, а что ж поделаешь? Хоть круть-верть, хоть верть- круть... Кругом шестнадцать... Сынов бы только найтить… Ну, да ничего: вот соберутся наши… Хвостиков-то им уж наступил на хвост... Погоди, и до головы доберется...

      И так рассказывает Гур псу Алаю все, что думает. Привязался к нему пес. Куда бы Гур не шел — Алай с ним.

      — И на Кубань со мной пойдешь... Пойдешь, Алай?

      Алай умиляется, лижет Гуру руки, а то и самую бороду.

      * * *

      На севере, по долинам рек, по Кубани и Дону, по всем станицам и хуторам Казачьей Степи — остатками своей крови расплачивались казаки за ошибки и преступления свои и своей старшины. Громыхали «теплушки», развозя по Сибирским тундрам несчастных казаков и «рядовых» офицеров, которым не объяснили истинный смысл борьбы, но кровь которых не жалел тоже никто. Текла казачья кровь в погребах красных чрезвычаек. Кровавый красный террор ужасом бесславной смерти и дьявольских пыток опустошил гордые станицы, на чьи дымящиеся развалины уже оседало спесивое, нахальное воронье — иногородние «хамселы»...

      Бились еще кое-где не за жизнь, а за более дорогую смерть, кучки «бандитов», по русско-советской терминологии. Мучеников, героев национального возрождения, — по терминологии вольно-казачьей...

      Отголоски этой трагедии доносились и в горы. Но черкесы, наружно введя у себя «советский» строй, крепко стояли за основные принципы своей нации: На своем — только свой... Все же, значительно смягчили тем жестокие репрессии победивших над побежденными. Да и не мог красный спрут так сразу охватить своими щупальцами их заоблачные гнезда. Много бахвально-подлых «карательных» отрядов исчезли в трущобах и ущельях виды видавшего Кавказа, где за «карательными» отрядами охотились шайки мстителей — казаков и горцев...

      Не раз за это лето встречал Гур «гордых» глашатаев совершеннейшего в мире рабства в совсем не гордом положении вонючего хоря в капкане.

      Гур привык к горам, привык к черкесам. Как будто и родился в горах. И вырос и постарел среди горцев. И твердо верил, что казаки опять выгонят с Кубани красную сволочь, как выгнали ее в 1918 году. Вернется тогда Гур в свою станицу и скажет на своем станичном сборе:

      — Господа старики, братья выборные! Давайте нашим депутата в Раде наказ дадим, чтобы первеющей их обязанностью было горцам- черкесам помочь. Потому, уж больно ихняя жизня в горах чижелая... А как присмотрелся я к ним — никакой разницы с нами, окромя Мухамеда, и нету... Такие же вольные казаки-джигиты, как и мы, и так же, как и мы, с загребущей красной Россией бьются!

      Слушают Гура пастухи и хоть и понимают через пень колоду, но догадываются, одобряют:

      — Якши, байбак! Карош казак! Урус, большевик, — яман. В Россию к чорту пошел!

      — Вить вот как заживем! — Смеется и сам Гур.

      * * *

      Покосили черкесы «хлеба». Намолотили по 2-3 мешка, а то и того меньше. В огородах копаются. О «армии возрождения» (Фостикова) говорили, что и она к морю ушла.

      Однажды Гур работал на Селимовом огороде, у речки. Повыдергал фасоль, снес все в одну кучу под яблоню и начал его в руках обминать. Сидит, мнет, зерна в сумку бросает и, по своей привычке, сам с собой разговаривает. Солнце уже с западной стороны в противоположную от Гура гору бьет. Собрал Гур необмятый фасоль, ветками его покрыл, сумку завязывает, и уже хотел было встать, чтобы до ночи домой добраться, как вдруг Алай зарычал, уши навострил на другой берег речки. Подтянул Гур винтовку.

      — Ну, ну, Алай... Аль бирюка нанюхал? — Тихо говорит Алаю и затвор повернул.

      Алай с громким лаем к речке бросился. Гавкает, скребет ногами землю.

      — Кто бы это? — думает Гур, прилегши из-за яблони.

      Речка не широкая, в два три скачка перейти можно, но быстрая и нужно знать, где ее перейти, а все же... А все же около речки густой орешник, а за ним лес.

      Алай будто взбесился. Захлебывается от злобы.

      — Дедушка! — слышит вдруг Гур из орешника...

      — Кто ты — черкес или казак? — Похолодело у Гура сердце. — Кто ты? — закричал.

      — Офицер, казак!

      — А ну выйди на берег, я кобеля придержу!

      Из хмеречи выдралась тонкая фигура... Гур и не хотел, а рассмеялся:

      — Вить вот... хорош! Пыц! — Крикнул он на Алая, который, увидав «офицера», залился пуще прежнего.

      — Тут ниже по камням перейти можно!

      Офицер, опираясь палкой о дно, перешел через реку.

      — Пса держи!

      — Да уж не бойся...

      Чудом чудится Гур, глядя на «офицера». На голове у него скомканный картуз; впереди, до колен, кусок дырявой бурки; сзади, на спине, овчина. На ногах тряпки, проволокой обмотаны... Молодой, видать, но борода, как нечесанная куделя, торчит во все стороны...

      — Дедушка, я — хорунжий Ченцов... Бекешевский...

      — Да чево ж ты такой? — кивнул на его одеяние Гур и опять засмеялся. — И смех, и грех...

      — Про Робинзона слыхал? — улыбнулся невольно и хорунжий.

      — Это, што наказным атаманом был? — Уже без смеха, насторожившись, переспросил Гур.

      — Нет, дедушка, другой... Но если не слыхал, то и не надо... Есть у тебя что-нибудь поесть? Ужасно голоден... Здесь не опасно?

      Сел на сумку с фасолью, «буркой» покрыл клочки кальсон, что торчали через истертые кожаные штаны.

      — Да и лихорадка меня измучила...

      Гур достал сыр, кусок хлеба...

      — На, ешь!

      Хорунжий, чисто по-звериному, начал рвать зубами твердый сыр и хлеб. В черных, воспаленных глазах видна была такая усталость и такая затравленность, что у Гура что-то екнуло в нутру...

      — Да как же это ты так, родимый?

      — Не спрашивай, дедушка... Да угомони ты этого проклятого пса! Не могу больше! — застонал хорунжий. — Можешь меня приютить, дедушка, пока лихорадка пройдет?

      — Да куда уж ты... пойдем со мною... уж как-нибудь, — бормотал совершенно озадаченный Гур.

      Хорунжий едва тащился за Гуром. Да и Гур не спешил. Хотел придти так, чтобы не встретиться с пастухами. Его-то они знают и ни за что на свете не выдали бы, потому — Селимов кунак... А кто знает, как на офицера посмотрят...

      Уже поздно ночью добрались они до сакли и, не разводя огня и не раздевшись, легли спать...

      — Дедушка, тут не опасно? — вскочил рано проснувшийся хорунжий.

      — Да кто ж его знает, — почесывал Гур под шапкой лысыну, который делал это всегда, когда не знал, как поступить в том или ином случае. — Ребята тут хорошие, а вот внизу аул... там то и я еще не был. Приезжают оттуда... Ну, да поживем, увидим... Молочка вот выпей! Главное, чтобы кобель на тебя опять не загавкал... Да и как утерпеть! И сам бы загавкал! Вишь, ты какой!

      — Хуже Робинзона жил, станичник.

      — Да что ты все про Робинзона талдычишь, а откелева ты, не говоришь...

      — Да что говорить-то! Плохо, дедушка...

      — Погоди, — перебил его Гур. — Я вот посмотрю: все ли с худобой управились? Кубыть никого нету...

      — Видишь ты, дедушка, я к морю хочу пробраться...

      — И ты в моряки хочешь? — кольнул Гур в бороду.

      — Что ж делать? В горах долго не проживешь, а в станицу нельзя, всюду красные.

      — А Хвостиков? Вить, вот говорят...

      Хорунжий, сморщившись, отмахнулся...

      — Ничего у него не выйдет.

      — Как так? — подозрительно покосился Гур.

      — Да так: голыми руками красных уже не возьмешь. И Фостиков к морю отступил... Эх, дедушка, не видал ты, как в Сочи было... — Хорунжий начал разматывать с ног проволоку. — Ноги затекли...

      — Значит, правда? — насупился Гур.

      — Что! — Удивился хорунжий.

      — Да вот про сдачу...

      — Да я-то сам откуда убежал? — рассматривая грязные ноги с синими рубцами, спрашивает хорунжий.

      — Ведь я-то уже с поезда около Усть-Лабинской убежал!

      — А моих ты там не видал? — быстро, быстро зашамкал Гур бородою...

      — Кого?

      — Петра и Стешку... Гуровых, Темижбекской станицы...

      — В каком полку были?

      — В первом Партизанском...

      — Погрузились эти... В Крыму теперь.

      У Гура засветились глаза, точно два стеклышка, на которые пал солнечный луч.

      — Вить вот орлы! Крым и рым пройдут, а не сдадутся... — А ты, — строго посмотрел в глаза хорунжему, — ты тоже туда думки имеешь?

      — Да.

      — Пойду и я с тобой! Чево ж я тут буду барсуком сидеть? Съеденюсь с сынами и опять вдарим! Вдарим, ваше благородие, а?

      * * *

      Два дня и две ночи скрывал Гур хорунжего, пока не почувствовал, что черкесы, как будто, принюхиваются, и решил не скрываться. Потому — обидчивые они, черкесы то...

      — Вить вот чудеса какие, ребята, — говорит он вечером пастухам, помогая им разбирать овец. — Родня ко мне приехала! Эй, Мишка, иди сюда, покажись ребятам.

      Ожидавший этого хорунжий вышел. На нем была Гурова черкеска и шапка. Поздоровались.

      — Большая родня? — не то серьезно, не то скрытой насмешкой спрашивает один.

      — А как же! Моя бабушка и его бабушка были двоюродные сестры, — таким же тоном ответил Гур.

      — О, это большой гость! — засмеялся черкес. И все смеются. Догадались или нет — черт же их разберет.

      — Ты только вот от своей лихоманки освободись, — говорит Гур хорунжему в сакле, — а я уж все приготовлю...

      Пять дней прошло в приготовлениях. Хорунжий заметно поправился.

      — А дорогу то знаешь? — спрашивает его Гур, увидав, что хорунжий рассматривает какую-то потрепанную карту.

      — По дороге-то как раз до чрезвычайки дойдем, — отвечает хорунжий.

      — Знаю я это, потому и спрашиваю...

      * * *

      В один звездный, безлунный вечер, когда пастухи сбились в сакле, рассказывая о чудесах и страшных тайнах седого Кавказа, Гур и хорунжий вышли из сакли, осторожно прошли котловину и скрылись в ущелье.

      Свирепый норд-ост, мстящий побережью за свое летнее безделье, вскружил Геленджикский залив. Холодной грудью падал он на неспокойные волны, взметал их вверх и, закружив водяною пылью, белыми, свистящими призраками мчал к воротам. А с моря широкими взмахами, точно тараном, били в «ворота» косматые волны. Сшибались с вихрями, зарывались пенящимися бурунами, оттягивались, и всей своей тяжестью обрушивались на берег Тонкого мыса...

      Из-под прибрежных кустов Северной Ротонды выскользнула маленькая «душегубка». Черным горбом дельфина мелькнула на узкой, колеблющейся полосе света и, подхваченная сильным ветром, невидимая в серой мгле крутящихся водных призраков, понеслась к воротам, в открытое море. Не доходя до Толстого мыса, душегубка ткнулась в небольшую турецкую фелюгу и в тот же момент на фелюгу вскарабкались две черные тени...

      Взметнулся парус. Фелюга, повернулась к морю, накренилась; потом, скользнув надутым парусом по гребням волн, вся в брызгах и пене, вынеслась из кипящих ворот в открытое море...

      — Вить вот ловкость какую Абдул имеет! — кричит Гур на ухо хорунжему. — Все романовки дам, когда в Крым придем!

      — Хорошие моряки турки, — подтвердил хорунжий.

      На корме, вцепившись левой рукой в румпел, а правой отпуская и подтягивая шкот, сгорбился Абдул, хватая парусом ветер так, чтобы фелюгу как можно дальше отнесло в море. Гур и хорунжий легли под правым, высоко задравшимся бортом, стряхиваясь и втягивая головы в плечи каждый раз, когда вал, разбившись о фелюгу, обдаст их холодными брызгами.

      — Ловко, а? — опять кричит Гур.

      — Хороший моряк...

      — Да я не про Абдула говорю! — Как я того «патрульного» около Ротонды саданул?! А ты уже было зас…л...

      Тяжелый вал опрокинулся на палубу и, шипя, разлился под левый борт, стекая крозь дыры в море.

      — Ну и гадкая же! Вить вот наглотался! — Отплёвывается Гур.

      — Выпятился он передо мною, чевой то закричать хотел, а я ка-ак дам ему ногой под ложечку! А он: «гы-ык!» и растянулся...

      Хорунжий что-то сказал, но Гур не расслышат, да особенно и не прислушивался. Он сам для себя думал о только что случившемся около «Северной Ротонды»...

      — Ты уже опосля подбежал... Так я, когда помоложе был, на кулачках делал: вижу, что не собью кулаком, так я ногой под ложечку! Иной покрутится немного, а который — сразу шлепнется...

      На востоке забелели горы. В открытом море ветер был тише и ровнее, но волны еще выше. Фелюга на момент задерживалась на гребнях волн, круто скользила вниз, быстро взбиралась вверх, опять падала, опять взбиралась, рассекая и отваливая на обе стороны синее, пенящееся бурунами море.

      Гур почувствовал, что какая-то тоска разлилась по его натуре, змеей подтянулась к самому горлу, чем-то горьким подсунулась под язык... Потом крепко стиснутые челюсти его ослабели, а потом полетели из утробы горькие, противные желваки. Раскорячившись, с поднятыми, как у гончей собаки, животом, рыгал Гур горькими шматками своей утробы, испуская какие-то рычащие хрюкающие звуки... Так же вдруг загыкал и хорунжий...

      Старый Абдул, не обращая на них никакого внимания, привычной рукой вед свою фелюгу на северо-запад, подсчитывая в уме, сколько кукурузы и ячменя купит он в Феодосии за те 10 романовских пятисотрублевок, что получил от Гура за перевозку их от Геленджика до Феодосии.

      Далеко обогнув Утришский массив, Абдул повернул фелюгу влево. Сзади, в корму дул свежий утренник. Фелюга, оставляя за собой струящийся след, птицей неслась к западу, где уже белым, ровным облаком показывалась Ялта.

      Над морем кружились чайки. Одни с резким криком: «кве-йок!» реяли над самими волнами; другие, с глухим вороньим: «ква-ак! Ква-ак!» падали на воду; третьи высоко бороздили утренний воздух и пронзительно кричали: «Кипок-ло! Кипок-ло!» Перед, носом фелюги резвились дельфины, с шумом рассекая воду, блестя лоснящимися спинами.

      Гур спал на палубе, точно старый сом, покрытый зеленой слизью, и проснулся только тогда, когда фелюга протискивалась между такими же фелюгами, набившимися в Феодосийскую пристань. На пристани толпились казаки.

      — Здорово, станичники! — закричал Гур и прослезился.

      Станичники как-то вяло, даже, как показалось Гуру, недружелюбно посмотрели на фелюгу, больше интересуясь маневрами Абдула, чем им, Никанором Петровичем Гуром, казаком станицы Темижбекской.

      — Чево это они такие малахольные? — обратился он к хорунжему. Тот вздернул плечами.

      — И мне так кажется...

      В это время Абдул, отталкиваясь руками от других фелюг и лодок, подтянул свою к пристани.

      Гур с сумами в одной и винтовкой в другой руке первым стал на каменные плиты пристани, которые, как ему показалось, шатались так же, как и палуба фелюги. Вынул из пазухи 4 романовских сторублевки и сунул их в руку Абдулу.

      — На магарыч, с благополучным прибытием...

      — Ну, здорово, станичники! — подошел он к группе казаков, окруживших одного — не то казака, не то какого чиновника, не то генерала, ловившего рыбу.

      — Здорово! — ответили те, внимательно следя за лесой.

      Молчание.

      — Вот, значит, и я приехал, — нерешительно протянул Гур, тоже смотря на лесу.

      — Тебя тут только и не было, — дергая лесу и не глядя на Гура, ответил рыбак.

      Этот ответ дернул Гура за живое, но он сделал вид, что не понял насмешки. Помолчал немного. Потом, обращаясь ко всем и в то же время ни к кому, опять спросил:

      — А в какую бы мне часть приявиться?

      — Иди в песочную... там таких требуют, — ответил рыбак, под насмешливые улыбки казаков.

      Гур вспыхнул.

      — А не желаешь ли ты по мусалам получить? — Поднес он к его носу свой сухой, костистый кулак.

      Казаки грохнули от смеха, разом оставили рыбака. Обступили Гура.

      — Вить вот, греби его мать! — пыхтит Гур. Скрозь наскрозь горы прошел. Все море переплыл... А он? Я тебя самого в песок здроблю! — закричал он громче и ринулся к рыбалке.

      Казаки задержали. Смеются.

      — Полковник, — говорят, — полковник...

      — Чего ж он тут серушку ловит, а не полком командует! — не унимается Гур.

      «Полковник», сердито шевеля своими усами, начал сматывать лесу.

      Казаки, а тут были и старые, и молодые, смеясь и подталкивая друг друга, забросали Гура вопросами...

      — Да вы меня прежде в свою часть отведите, там все расскажу.

      Вернулся хорунжий от коменданта:

      — Никанор Петрович, в резервный батальон пойдем...

      * * *

      В резервно-батальонной канцелярии, среди ворохов исписанной и разграфленной бумаги, за столом, заваленным бумагами, сидел маленький генерал в серой черкеске, серой шапке и, смотря из-под очков, подписывал исписанные и разграфленные бумаги.

      — Ваше Превосходительство! — доложил хорунжий о своем с Гуром прибытии.

      Генерал мотнул головой, отчего очки сами собой уселись на самый кончик носа.

      — Андрей Иванович? Да вить это ты? — радостно закричал Гур. — Вить вот где пришлось встретиться?

      Генерал пыхнул два-три раза в подстриженные, твердые усы, поморгал глазами.

      — Гур?

      — Так точно... Темижбекский!

      Генерал шустро вышел из-за стола. Поцеловались. Но, глянув на хорунжего, генерал спохватился и принял строго официальный тон:

      — Адъютант! — крикнул генерал, опять скрывшись за стол.

      Из соседней комнаты вышел сотник.

      — Заведите вот этих... — И опять начал подписывать бумаги.

      Гур помялся с ноги на ногу.

      — Ваше Превосходительство! А где бы я сынов мог найти?

      — На фронте они... Иди, Гур, после поговорим.

      — Счастливо оставаться, Андрей Ив... Ваше Превосходительство!

      * * *

      Настроение, в котором находилась тогда Феодосия, было похоже на настроение не азартного игрока, в пух и прах проигравшегося к концу партии. Такой игрок еще сидит за столом смотрит в карты, тасует, принимает, но нервы его в игре уже не принимают участия. Он зевает, ерзает на стуле... Страсть, вызванная игрой, остыла и к выигрышу и к проигрышу. Усталыми, безучастными глазами смотрит он за междоусобной борьбой остальных партнеров, которая для него, лично, уже окончена. Уходить он не думает, потому что и он партнер, но знает, что когда игроки встанут, он первым выйдет в двери.

      Гур инстинктом волевой, активной натуры сразу почувствовал это настроение и навострил уши. Он увидал, что феодосийские, вольные и невольные «обыватели» или «пребыватели» в борьбе двух партнеров — Врангеля и большевиков — чувствуют себя уже «сбоку — припеку» и хоть еще и проигрывают свою, казачью кровь на фронте, но на этот свой последний проигрыш смотрят, как игрок, проигравший тысячи, смотрит на свои последние копейки. С оставшимся «капиталом» продолжать азартную игру — бесполезно.

      Он обошел все интендантства и вещевые склады, требуя обмундирования, ибо обносился в горах так же, как и хорунжий, когда отрекомендовался ему Робинзоном. Но, нигде ничего не получил. Подступы к легальным штанам и френчам были забаррикадированы грудами исписанной и разграфленной бумаги, которую кто-то должен был завести, провести, подписать, доложить, подтвердить, утвердить и т. д., и т. д.

      Потом Гур узнал, что бутылка спиртяги пробивает даже окованные особыми приказами ворота, что порожний холщевый мешок имеет большую ценность, чем такой, набитый «врангелевскими деньгами» и что последняя лодчонка в Феодосии надежнее официально неприступных укреплений на перешейке.

      В городе уже чувствовалась тяга к пристани, поближе к пароходам, и Гур, вначале было решивший идти к сыновьям на фронт, начал нетерпеливо поджидать их к себе, в Феодосию. Гур чувствовал (а чувство это было общее у всех казаков, с которыми он жил в Феодосии), что сейчас для казаков несравненно выгоднее и целесообразнее сохранить голую жизнь всех, находящихся в Крыму казаков, уйдя на время из Крыма хоть к черту на рога, чем потерять даже одного молодого бойца хотя бы и в «блестящем» бою по эту или по ту сторону Перекопа. И потому эвакуация его нисколько не удивляла своей «неожиданностью». А когда к пристани конфузно потянулись первые, наиболее осведомленные чины и чиновницы тыловых учреждений, Гур, сделав несколько прощальных визитов вещевым и пищевым складам, спустился в темный трюм «Владимира». Позаботился, конечно, и о сыновьях.

      И не ошибся. В эту же ночь к пароходу подошли первые конные группы. А на рассвете среди спешившихся, расседлавших коней казаков Гур увидал своих сыновей — Петра и Стешку.

      — Ребята! Стешка! Петро! — закричал он с высокого носа «Владимира», вне себя от радости... — Ребята, сюда!

      Спустил канат, втащил сперва седла, а потом по тому же канату на пароход вскарабкались Стешка и Петро.

      — Вить, нашел-таки! — Плачет Гур, целуя и обнимая сыновей. — А теперь уже дудки... Вместе на Кубань пойдем... Всего отведали... Крым и рым прошли...

      — Эх, папаша (смотрят ребята через борт)... Сколь наших останется..., а сзади еще сколько... Пропали казаки!

      Тоскливо, страшно гукнул пароход. Задрожал. Накренился. Отплыл. Охнула пристань. Заметались казаки. Закричали. Защелкали выстрелы....

      — Да что ж это? Ой, Боже!

      — Прощайте, братцы! — С плачем крикнули казаки с палубы.

      — А... а! Боже мий!

      «Владимир» отплыл на рейд.

      Эпилог и начало

      В 193.. году в один жаркий летний полдень около «поштанске станице» богатого сремского села остановился почтовый автобус. Кондуктор понес «пошту», а шофер озабоченно посмотрев под крышку мотора, заявил пассажирам:

      «Целых полчаса можете гулять по селу. Или пить вино, кому как угодно».

      Пассажиры, довольные, что могут вылезти из душного автобуса и выпить прекрасного «хрушкогорца», не протестовали против долгой остановки и разошлись кто куда.

      Один «путник», средних лет человек, видимо не из сремских мест направился к сельскому кладбищу, которое зеленым оазисом приятно выделялось среди ровной, желтой степи. Придя туда, он рассеянно, с равнодушием случайного прохожего, смотрел на памятники, кресты, цветы на могилах... Вдруг стал. Скинул шляпу. — Вот судьба! — тихо, задумчиво прошептал он и, подойдя к белому памятнику в форме невысокого обелиска, прочитал:

      «Никанор Петрович Гур. Казак станицы Темижбекской».

      Опустился на колени. Долго стоял так. Перекрестился. Поцеловал маленькую эмалированную фотографию... Надел шляпу и грустно пошел назад.

      Мотор еще не был готов и путник, от нечего делать, остановился перед колодцем с высоким журавлем, все еще под впечатлением от только что виденного памятника казаку, так далеко умершему от родной станицы... Мальчик, лет 10 - 11, ловко орудуя «журавлем», поил пару крепких «пингальских» коней. Кони фыркали, чесали один о другого искусанные оводами губы, дергались, а мальчик, левой рукой умело перебирая поводья, а правой поддерживая ведро, успокаивал их на певучем сремском диалекте.

      — Како се зовешь, мали? — приветливо улыбнувшись, спросил путник.

      Мальчик вскинул голову и бойко, четко ответил:

      — Никанор Петрович Гур, казак станицы Темижбекской.

      — Что? — согнулся от неожиданности путник.

      — А кто тебе вот тот... там? — кивнул он в сторону кладбища.

      — Мой дедушка — Никанор Петрович Гур, казак станицы Темижбекской!

      — Но, но, ви! — закричал он на коней, накинул на одного уздечку и вмиг вскарабкался.

      — З богом, господине! — С места зарысил по пыльной дороге...

      — Никанор Петрович Гур умер... Да здравствует Никанор Петрович Гур! — весело крикнул хорунжий и, не ожидая приглашения шофера, бодрым шагом пошел к автобусу...

      сентябрь 1936 года

      журнал «Вольное Казачество»

      № 205

      стр. 1-8





      Куртин В.А. «Кубани»

      Война только начиналась. Впереди предстояли неизведанные впечатления, тревоги, опасности: быть может — смерть...

      Но о смерти как-то не думалось: чувствовался избыток сил, была непоколебимая уверенность в победе, влекла жажда подвигов, стремился к чему-то необычайному, захватывающему...

      Блестящий бой с турками на Чингильском перевале, взятие Баязета, овеянного преданьями, живыми рассказами о славном «Сидении» в нем наших отцов; первые пленные и первые боевые награды — все это наполняло мою душу восторгом, радостью сознания своего участия в начавшейся Великой Войне.

      Мы стояли на большой транзитной дороге, ведущей из Алашкерта в Персию. Неширокая долина замыкалась с трех сторон горами, оставляя на западе узкий коридор, куда завтра нам предстояло идти. На северо-востоке, блистая алмазами вековечного снега, высилась царственная вершина священного Арарата.

      Густой дым от костров, синими одеялами расстилавшийся по самой поверхности земли, гомон казаков, ржанье лошадей, властные звуки трубы, игравшей в дальнем бивуаке Кавказского полка «поход», брызнувшие из-за гор на долину лучи яркого солнца, самый вид бивуака на вчера еще чужой, а ныне нашей земле — все это зачаровывало меня пленительной новизной и поэзией военно-походной жизни.

      Я стоял веселый, бодрый и горделиво смотрел на массивы Мадур-Дага, за которыми скрылись наши враги...

      И вдруг, — из бивуака Кавказского полка понеслась торжественная мелодия нашей песни-молитвы о Кубани, заставившая больно, и, вместе, радостно встрепенуться мое сердце:

      Из далеких стран полуденных,

      Из турецкой стороны —

      Шлют привет Тебе, Родимая,

      Твои верные сыны...

      То пели казаки, уходившие от нас назад, к Баязету. Вот они уже вышли на дорогу; передние, спустившись с кургана, скрылись в ущелье, а в воздухе дрожит, повторяемое эхом:

      Шлют привет Тебе, Родимая,

      Твои верные сыны...

      Прими привет и от меня, моя Родимая, безумно любимая!..

      Прими и знай, что не покраснеют волны твои от стыда за нас, как никогда они не краснели за отцов и дедов наших!..

      * * *

      Высоко, высоко вздымаясь в небо, окружили горы селение Хадых, где стояли мы батальоном, выставляя заставы на высотах к западу. Будто гигантскими белыми морщинами, покрыты скаты гор снеговыми валами. Самих же вершин не видно: они вечно окутаны тучами, покрыты пеленой снежных буранов.

      Стоянка была для нас «отдыхом», после нескольких месяцев тяжелых походом, жестоких боев.

      Многие из наших станичников уже спят вечным сном в братских могилах Саракамыша, Караурчана, Зизина, — разбросаны в безвестных одиноких могилах на снежных полях Алашкерта, в трущобах Еникея, в лесах Меджин-Герта...

      Интересного впереди уже не ждали... те же горы, холод и голод... Поэзию войны уже давно сменили тяжелые будни...

      Была тихая, на редкость ясная, морозная ночь. Выплывшая из-за снежных вершин луна заливала серебряным снегом скаты, купалась в ответных лучах вершин; заглядывала в широкие трубы сакель, бросая на пол трепетно-нежные блики...

      Я стоял на крыше сакли, охваченный воспоминаниями о жизни до войны, о родной станице. Со страстной мольбой я протягивал руки к горам, прося их расступиться и, хоть на миг, показать мне далекую милую Родину. Но они стояли молчаливые, застывшие, скованные той же тоской по безвозвратно ушедшем. И вдруг, — с западных высот, как будто с самого неба понеслась могучая, родная мелодия нашей песни-молитвы о Кубани:

      ...Из далеких стран полуденных,

      Из турецкой стороны —

      Шлют привет Тебе, Родимая,

      Твои верные сыны...

      В морозном воздухе как бы застыло, преломившись в мельчайших иглах снежной пыли:

      ...Шлют привет Тебе, Родимая,

      Твои верные сыны...

      Слезы выступили у меня на глазах. Еще больнее сжалось сердце...

      Прими привет наш, Родимая, безумно любимая...

      Прими и знай, что не покраснеют волны твои от стыда за нас, как никогда они не краснели за отцов и дедов наших!..

      * * *

      Сырые туманы ползут по ущельям, обволакивают утесы, хоронят в себе дремучие дубовые леса, скрывают от взора игривую речку в долине и до нас доносится лишь глухой гул ее разбивающихся об утесы волн. Волнующейся, необъятной пеленой залегли они ниже наших позиций и только далеко на юге блестят вершины гор Понтийского Тавра...

      За нами уже два с половиною года войны. Постарели немногие уцелевшие в боях казаки. Много славных страниц написали они своими штыками в знойных горах Лазистана, на песчаных полях Галиции, в лесах Буковины... Смертельно устали. Раны болят. Ноют от ревматизма опухшие ноги. Больно зудит покрытое чесоткою тело...

      Тесно сгрудившись в окопе, мы сидим, сжавши винтовки, ожидая нападения турок.

      Едкий туман предательски проникает сквозь бурку, холодит тело и, кажется, разъедает самую душу... Молчание...

      И вдруг, как бы сговорившись, мы затягиваем нашу песню-молитву о Кубани и вместе с клубами тумана несется наше:

      Из далеких стран полуденных,

      Из турецкой стороны —

      Шлют привет Тебе, Родимая,

      Твои верные сыны...

      И — забыта усталость. И не болят раны. И мы знаем, что все перенесем, лишь бы не покраснели волны Твои от стыда за нас, как никогда не краснели за отцов и дедов наших...

      * * *

      Сейчас зима. Чужие горы окружили пустынную, заболоченную равнину, на которой черными гусеницами прилипли к земле длинные бараки... В них живут казаки...

      Прикрылись рваными, вшивыми шинелями и угрюмо слушают завыванье непогоды.

      И уж не поют песню-молитву о Кубани...

      И я уже не шепчу ей в молитвенном экстазе:

      «Не покраснеют волны твои...»

      Увы. покраснели...

      * * *

      Смоем ли хоть теперь с них краску стыда за наши ошибки?..

      10 мая 1928 года






      Куртин В.А. "На пепелище..."

      Ночь выдалась страшная. Бушевавший ветер перешел в ураган и немилосердно бросал тучами пыли в стены постаревших и ободранных хат станицы У. В одной из таких хат, без крыши, с наспех вколоченным из досок потолком, около мангала, на котором дымились несколько кусков кизяка, сидит старый казак Прохор Андреевич Скиба. Против него, на куче тряпок локтями опершись на мешок с кизяками, лежит мальчик лет 12-и. Около стены, на узкой лавке, покрытая дерюгою, лежит его мать, сноха Прохора Андреевича.

      Старик молча ковыряет железным прутиком кизяки, а мальчик, подперев подбородок кулаками, не по-детски задумчиво уставился в пук тряпок, которыми было закрыто окно.

      Ветер дико свистел между непокрытыми стропилами, засыпая потолок пылью, а с потолка она холодным дождем сыпалась на сидящих у мангала деда и его внука.

      В недалеком «свалочном» овраге, переименованном большевиками в «Казачий», так как в нем обычно расстреливали казаков, что-то стонало, ухало, подвывало... Оттуда доносился то морозящий сатанинский смех, то звериный плач, то жуткая дробь пулеметов. Ветер взметал оттуда облака пыли, пепла и сора и бил ими в стены редких хибарок восточной части станицы.

      Дымно, пыльно, тоскливо в маленькой хатенке Прохора Андреевича, которую он слепил год тому назад, когда сельсовет выгнал его с семьей из его кирпичного дома. Тоскливость эту в эту ночь увеличивало до смертной тоски непрерывное дребезжанье задвижки на дверях. Дребезжанье это, точно голос Горя из сказки, неумолчно, торопливо, в диком унисоне с ветром пело современную колыбельную песню Казачества:

      — Смертники... Смертники... Смертники...

      Прохор Андреевич морщился, глубже втягивал голову в плечи, ниже склонялся над мангалом... Но мальчик, казалось, не слыхал ни яростных ударов бури, ни ее дикого воя, ни режущего скрежета задвижки...

      Не замечал и ныли, что сыпалась с потолка на его непокрытую голову; не видал и деда, ни лежащей на лавке, больной лихорадкою матери... Ни всю эту жалкую собачью конуру, которую им после долгих просьб и могарычей, разрешил построить сельсовет... Куда-то далеко впивался его серьезный взор...

      Кого-то искал там. Кого-то просил, умолял и, будто не дождавшись ответа, или не найдя там того, кого искал, закрывался пленкой тоски, горького разочарования...

      — Деда, деда, не обращаясь к деду и не переменив позы, начал вдруг мальчик.

      — Деда, где мой отец?..

      Старик от неожиданности дернулся; бросил прут, и, достав из мешка кизяк, принялся разламывать его о колено.

      — Где... тыщу раз говорил тебе: в Сербии. Для железной дороги туннель копает...

      — Говорил, — не то подтверждая, не то переспрашивая, подхватил мальчик.

      — А вот сегодня меня из школы выгнали...

      — Выгнали?.. Из школы?! — Отозвалась, поднявшись на локтях, мать, но сейчас же опять запрокинула голову, заплакала.

      — Говорят, — по-прежнему не обращаясь ни к кому, продолжал мальчик, что я, как сын классового неприятеля, не имею права учиться в трудшколе... А вот Мишка Портнягин, из комсомола, сказал мне, что совсем не за то меня выгнали, что мой отец классовый неприятель, а за то, что он — казак... Ты, мама, не плачь за школой. Не знаешь ты, чему нас там учат... Только, чем же я виноват, что мой отец — казак... и продался буржуям... Ведь я его и не знаю...

      — Так говорил же я тебе — в Сербии туннель...

      — Знаю, знаю... А Мишка говорит, что в интервенции и что собирается воевать с нами. Деда, где эта интервенция? Правда ли, что собирается воевать с нами?..

      От этого: «С нами» у Прохора Андреевича как-то заныло под ложечкой... Живо представился «Свалочный» овраг... Лучше бы было, чтобы и я там... с другими... Окомунили мальчонка.

      Не отвечает Прохор Андреевич внуку.

      Больно резанула мысль, что Костя и взаправду не знает своего отца. Будто сейчас ясно почувствовал, как давно уж ушел Костин отец, а его сын; как давно он сам живет в вечном страхе ареста, ссылки или — расстрела... Вот и в конуру-то эту забился, чтоб «глаза не мозолить», чтоб не выгнали совсем из родимой станицы. Не хочется ему уходить из родного края... Тут и старуха, и младший сын закопаны... Тут и сослуживцы... А скольких уже выслали, неведомо куда?..

      Во всей станице едва два-три десятка казаков осталось. Да и те не в своих хатах живут, а в таких же хибарках, как и он...

      Прохор Андреевич встал, заткнул плотнее окно тряпками, через кусочек уцелевшего в одном углу стекла посмотрел на улицу.

      — Гаша, а Гаша, — подойдя к невестке, тихо окликнул Прохор Андреевич.

      — Пора бы уже вечерю готовить. Костя то поди голодный.

      Гаша скинула с себя дерюгу, с трудом спустила ноги на пол, достала испод изголовья неуклюжие полстяные чирики.

      — Бать, картошку достань.

      Из сундучка, который вместе с ящиком и положенной на них ставней служили Прохору Андреевичу кроватью, он достал 5-6 картошек, а невестка, уместив чугунок на мангале, принялась их чистить.

      По стенам по-прежнему тарахтела пыль, по-прежнему завывала буря и визжала задвижка...

      — Деда, ты мне не сказал: будет ли папаня воевать с нами?..

      То, что сейчас мальчуган сказал «папаня», а не «отец» и что голос его звучал много мягче, заставило Прохора Андреевича пристальней посмотреть на внука.

      — Да ты, никак, плачешь?.. А сейчас говорил, что твой отец собирается воевать с нами...

      — Дедушка, не я это говорю. Это они говорят... Проклятые!..

      Очевидно, долго сдерживающий слезы мальчуган истерично заплакал.

      — Проклятые... Проклятые...

      Мать повернулась к стенке, припала лбом к самой лавке, стиснула руками виски...

      — Боже, Боже... Когда же этому конец... Когда...

      Все ее согнутое тело конвульсивно подергивалось от жуткого нутряного плача...

      — Когда?..

      — Костя не плачь... Не плачь, Костя, — тихонько гладя внука по голове, говорит Прохор Андреевич. — Не плачь...

      А у самого голос срывается... Будто застряло что в горле.

      — Не плачь, Костя... Не забыл нас твой отец... Вернется он. Опять заживем, как прежде... И еще лучше… Не плачь...

      Мальчик подтянулся на локтях до дедовского колена, уткнул голову.

      — Расскажи, дедушка... Расскажи, как придет папаня...

      — Будет это весной... Непременно весной, — начал Прохор Андреевич, опять поковыривая прутиком кизяки и не мигая уставившись в покрасневшую глину мангала, точно в ней видел, как придет «папаня»...

      — Зазеленеет травка. Зазеленеет лес... Не будем мы тогда сидеть в этой хате. Смастерю я удочки. Уйдем далеко-далеко вверх по Чамлыку... Балаган построим. Наловим рыбы... А мать нам ее сварит...

      — Сваришь нам рыбу, Гаша?..

      — Сварю, сварю, — отвечает невестка, всыпав порезанную картошку в чугунок.

      — Ну вот. Будем мы этак жить в нашем балагане, горя не знаючи. Отца поджидать... Вдруг слышим: бух, бух!.. Пушки палят... Выйдем мы на «шпинь», а там — по всей горе — дым... А с горы на станицу ядра летят. Большие. Первое ядро прямо в сельсовет угодило...

      — То-то забегают колхозники! — Вскинув на деда мокрые от слез глаза радостно заметил Костя.

      — Мы опять в балаган схоронимся...

      — Я не схоронюсь: прямо к папане пойду!..

      — Нельзя, сынок: не узнает тебя твой отец... Кто знает, кто это идет, подумает... Ну, будут это они бить, примерно, до полдня. А потом, как гикнут по всему лесу!.. Мы на Чамлык, а по дороге — казаки!.. Вскачь!.. Шашки наголо!.. В черкесках. За плечами красные башлыки развеваются... Выбежим мы им навстречу. Заплачем от радости... Пришли!.. Родные наши... Пришли!.. А один казак посмотрит то на меня, то на мать, то на тебя... Соскочит с коня...

      Бледное лицо Гаши от радостного волненья покрылось румянцем; руки нервно теребят край завески. А Костя и не дышит. Напружинился весь, будто готов одним прыжком вскочить на отцовского коня и помчаться вслед за казаками — бить комсомольцев...

      — Соскочит это он с коня... посмотрит... да — бух мне в ноги... а мы все три — ему... Родной наш!..

      Резкие, твердые удары в двери заставили вздрогнуть всю семью.

      — Ветер, — тихо, неуверенно прошептала Гаша.

      Удары повторились. Все трое вскочили на ноги и со страхом уставились в двери.

      — Отворяйте... вашу мать!..

      Слабая дверь поддалась и, прежде чем Прохор Андреевич успел подойти, она разом отворилась во всю свою ширину, а в хату, с ветром и пылью, ворвались два коммуниста в длинных шинелях и в остроконечных шлемах.

      — Руки вверх, — вашу мать! Почему не отворяли?..

      Привыкшие к таким ночным посещениям Прохор Андреевич и Гаша покорно подняли руки.

      — А ты что, змееныш?! — Цыкнул один на Костю, ударивши его штыком по руке.

      — Ну?..

      Костя, еще не разобравши, что явь — отец ли или этот коммунист с направленным на него штыком, поднял руки.

      А коммунисты уже обшаривали деда и мать. Чугунок на мангане перевернулся и по хате пополз вонючий дым от шипящих кизяков.

      — Затворите хоть двери, — не опуская рук, попросил Прохор Андреевич.

      — Не нужно... хозяева придут.

      Прохор Андреевич и Гаша переглянулись и — поняли все: высылка!..

      Старший коммунист сел за стол, поставил перед собою фонарь, достал из кожаной торбы какие-то списки.

      — Подойди сюда, старый чорт!.. Ты — Прохор Андреевич Скиба, бывший казак, да еще старший урядник?..

      — Я, — едва слышно ответил Прохор Андреевич.

      Твой дом и все индивидуальное имущество коллективизируется. Сейчас сюда придут прибывшие с севера трудбригадники...

      — А мы? — едва держась на ногах, спрашивает Прохор Андреевич.

      — Сперва в сельсовет. А там — скажут.

      — Впрочем, и тут написано. Ты и... и вот эта скважина, — кивнул коммунист на Гашу, в Белозерский край, а мальчишка в Свердловскую трудколонию...

      Не выдержали ноги Прохора Андреевича. Все его длинное, тощее тело дернулось в левую сторону, повелось немного и — обрушилось на пол. Голова запрокинулась через мангал, а на побагровевшем лице, неестественно широко открытый правый глаз, не мигая, уставился в редкие доски потолка...

      Вскрикнула Гаша, бросилась к деду...

      — Что за комедия, — скривив физиономию в презрительную гримасу, процедил старший коммунист. Ты, товарищ, отволоки старого в «Казачий», а вы — собирайтесь! Да — живо!..

      Накинула Гаша на Костю свою дерюгу, а сама, в чем была, так и пошла... В дверях остановились.

      — Куда ж мы...

      — Куда?.. На исправление! — оскалив зубы, сострил старший коммунист.

      — К ... матери, — закончил другой, волоча Прохора Андреевича за ноги...

      На улице по-прежнему завывала буря...

      10 июня 1931 года





      Куртин В.А. «Тени минувшего»

      (Трагедия Кубанской беспомощности)

      «Князь Муралов»

      Откуда он появился на Кубани, этот смутного времени «князь»; кто ему дал право карать население освободившихся от большевиков станиц и за что его, это освободившееся от большевиков население станиц, нужно было «карать» — пусть разберут будущие историки.

      Может быть, они найдут смысл и оправдание карательных подвигов «князя». Может быть, даже занесут его в святцы «собирателей земли русской»... Может быть... Все может быть...

      Современники же только плечами вздергивали да со страхом поглядывали на дорогу: не пылит ли широкий кубанский шлях, не несется ли по нем птица-тройка карающего князя, а перед ней и за ней в клубах пыли не мчатся ли его «белые» сателлиты...

      И — ни смысла, ни оправдания, ни собирания земли в существовании «карательных отрядов» — не видели.

      Наоборот — разврат, провокацию святой борьбы за свой порог и угол, за старинные вольности.

      Жгучую ненависть к своему возглавлению сеял «князь» между иногородним населением станиц, а между казаками страх перед опричниной, дотоле им неведомой. И — полнейшую растерянность, недоумение: кто хозяин на Кубанской Земле — Атаман ли с правительством, или вот эти «князья», Бог весть откуда слетевшиеся на кубанские станицы...

      В белой папахе, с черной повязкой через левый глаз, в шикарном экипаже, запряженном тройкой скакунов, окруженный черкесами, хищным коршуном влетал «князь» в мирно налаживавшую свою жизнь станицу. Прямо к правлению. Сразу, как вкопанная, станет взмылившаяся тройка.

      — А-та-ман! — не слезая с экипажа, властно кричит «князь».

      С правой рукой у «головного убора», левой придерживая шашку, спешит, спотыкаясь, атаман.

      — Ваше сиятельство, в станице Н-ской все спокойно!

      — Спокойно? — Насмешливо переспрашивает «князь», обмеривая атамана выпученным глазом.

      — А сколько у вас в тюрьме большевиков?

      — Большевиков ни одного, а есть «пересыльные» в отдел для установления личности...

      — Что? — вспыхивает «князь», а черный глаз его заливается кровью.

      — Большевиков скрываете? Установление личности? Отдел?! Покажу я вам «отдел» и «личности»... Дежурный, ключи!..

      Позвякивая ключами, дежурный нерешительно поглядывает то на «князя», то на атамана...

      «Князь» соскакивает с экипажа и пружинной походкой опьяненного властью юноши направляется к тюрьме. За ним атаман, дежурный и десяток спешившихся абреков.

      Протесты атамана остаются в лучшем случае — протестами. Ворота тюрьмы открываются. Черкесы выволакивают заключенных... Если среди заключенных были и женщины, их обыкновенно тут же на правленском дворе нещадно пороли, а мужчин или вывозили с собою за станицу и там рубили, или приканчивали в той же тюрьме...

      И все это проделывали с полным сознанием важности и нужности «кары» над в большинстве случаев ни в чем неповинными людьми.

      Исполнив «долг», с пышущими от садистического возбуждения ноздрями, «князь» усаживался в экипаж, черкесы вскакивали на коней и — по широкому кубанскому шляху опять клубится пыль, вихрем удаляясь от одной и приближаясь к другой станице...

      В некоторых станицах «князь» не удовлетворялся тем, что находил в пересыльных тюрьмах. Запугав атамана обвинением в укрывательстве большевиков, он приказывал арестовывать и доставлять в правление всех «сомнительных»... А там уже его черкесы делали свое дело...

      Это называлось «чисткой станицы».

      Кто он был и откуда, в станицах не знали. Но, конечно же, не князь и не черкес. Еще меньше казак. Ибо никогда еще ни один казак за князя себя не выдавал. За царя — еще так сяк, но не за князя. Знали лишь, что «князь Муралов» был обрядившийся в черкеску «доброволец». Даже, как говорили, и не офицер.

      Кто ему дал право контролировать станичных атаманов, судить и тут же приводить свой «суд» в исполнение, и давал ли ему кто право... Только... только по челбасским, бейсугским и прикубанским станицам хорошо запомнили белую папаху, черным перевязанный один глаз и кровью налитой другой «князя Муралова».

      В то страшное время на Кубани было много всяких авантюристов, терроризировавших станицы, распалявших смертную вражду между казаками и иногородними, вызывавших у тех и других ненависть к добровольческой армии и — уклонение от самой борьбы за освобождение...

      Два казака-малолетка сопровождают толпу в 23 человека «сумнительных» в Н-ский отдел. Среди арестованных есть бездомные, беспаспортные бродяги, которым в отделе нужно «установить личность», два цыгана, обвинявшихся в краже хомутов, три-четыре приказчика и один парикмахер, которые обвинялись в том, что еще до революции были «сицилистами», а теперь, хотя к активным большевикам и не приставшие, но все же «сумнительные», которых реабилитировать может только отдел. Все «дело» о них в отделе ограничилось бы: для некоторых — выдачей соответствующих удостоверений, для некоторых передачей судебному следователю, а большинство, как не имеющие за собою никаких установленных данных быть арестованными — были бы в тот же день отпущены.

      Но... но уже вблизи самого отдела, когда казаки-малолетки с «сумнительными», свернув с дороги, отдыхали, мирно покуривая, на них, как снег на голову, свалился «князь».

      — Стой! Что это? Большевики?!

      — Что? В отдел?! Какой отдел? Что это еще за отдел?

      Налетели конные черкесы «князя», засверкали шашки и через несколько минут 23 кровавых трупа лежали в овраге, в стороне от дороги... А в отдел пришли два казака-малолетка с «пакетом», в котором «докладывалось», что они сопровождают 23 человека пересыльников в распоряжение атамана отдела...

      А атаман отдела в то время мог только: поставлять, доставлять, снабжать, пополнять и — молчать. Распоряжались другие. Сила была у других. Своя же, казачья, — на московской дороге...

      25 февраля 1932 года





      Куртин В.А. «Цветы в гробу»

      Егор Клушин первым пришел на «Красную борозду», но, несмотря на это, «бригадир» как-то подозрительно покосился на него и на его: «Доброе утро, товарищ!» — ничего не ответил. Бригадир не отвернулся от Егора, но... посмотрел на него как на какое-то пустопорожнее место.

      А это был дурной знак.

      Егор молча отошел на свой сектор и стал около сиротливо лежавшего на боку букаря: нужно было поджидать лошадей и погонщиков...

      Сегодня уже четвертый день ударной пятидневки, а колхоз «Красная борозда» выполнил только 11% своего задания...

      Может быть, потому так скривился бригадир? Шевельнулась у Егора обнадеживающая мысль... Может быть, и сам получил нагоняй от крайкома... Ну, нет: они никогда ни в чем не виноваты. Найдут виновных...

      У Егора заныло под ложечкой. Казалось ему, что бригадир косым броском своих белесых глаз оголил ему душу, и теперь уж ему не скрыть — какая ненависть кипит там ко всем этим красным «бригадирам», крайкомам, колхозам и всей красной сволочи, затопившей кубанскую степь.

      По рукам Егора нельзя было заподозрить в срывательстве: и в колхозе он работал обычно, как и раньше на своем. И исполнял беспрекословно все, что от него требовали. Но он не имел той «свободы», той, до известной степени, непринужденности, с которой рассейские колхозники выполняли «задания»; той рабской «интимности», с которой они отзывались о своем бригадире и вообще о совпорядках. Он сердился на себя за свою «спутанность», видел, что эту его спутанность замечают и другие, сознавал всю ее опасность, но также отлично сознавал и то, что если бы хоть на момент допустил себе такую же «свободу», как и другие, — его песенка была бы спета: эти же самые совхозники, за глаза матом кроющие бригадира, сейчас же «доушили» бы кому следует и — виновный за невыполнение ударной пятидневки на лицо.

      Егор не только не смел что-либо сказать, но и работать так, как работают настоящие колхозники, и отдыхать столько, сколько отдыхают колхозники. Вот вчера, например, у Егора целый день отчаянно болел живот. От долго сдерживаемой острой естественной надобности он обливался холодным потом, скрипел зубами, но из борозды до «отбоя» не вышел. А другие то и дело в «ровик» бегали, просиживали там сколько хотели и им — ничего...

      Егор перевернул букарь и принялся чистить лемеши.

      Около палатки бригадира десятники (они же и шпионы) получали ударные квитанции. Из балки заносило дымом: то колхозные кухни готовят «обед»...

      Серые водянистые тучи, напирая с запада, неторопливо проплывают на северо-восток, против ветра, а под ними неуклюже трепыхаются грачи... Оборванные лапотники в картузах или типично «рассейских» треухах вытягиваются на ленту.

      Наконец, дан сигнал к запряжке. Погонщики подвели к плугам скелетообразных лошадей. Долго подгоняли веревочные постромки и вдруг увидели, что нет «барок».

      Забегали десятники:

      — Барки суды!.. Барки суды!..

      Из палатки бригадир выскочил:

      — Что это? Какие барки?!

      — Да вот те, за которые посторомки вяжуть!

      — Почему ж вы, е... вашу мать, не привязали их?

      — Дык мы ж не плугари?..

      Бригадир на ленту, — тресь первого «плугаря» по морде, тресь другого!..

      Егор ждет, когда подойдет к нему. Впился руками в ручки букаря, стиснул зубы... Вот бригадир уже за два человека от него... Вот с размаха треснул по лицу Бориса, Егорова соседа... Егор втянул голову в плечи... Сейчас... Но бригадир, злобно ухмыльнувшись, прошел мимо...

      Егор растерянно глянул на Бориса. Тот, вытирая рукавом кровь, ответил жестом, который значил:

      — Плохо...

      Выдала запоздавшая магазинерка (она же и бригадирова «прилежница») барки. Засвистели, защелкали кнутами. Зачагокали колхозники.

      Идет Егор за плугом; бережется, чтоб «огрехов» не наделал. А сердце, точно червь, грызет тревожная мысль:

      — Что это задумал бригадир?.. Неужели докопались, что он в Улагаевском батальоне был?.. За другое знали — прошло, но если это узнали — не пройдет так...

      Тоскливыми глазами окинул Егор горланящих колхозников: все чужие, враждебные лица... Только три казака между ними. Но эти не выдадут. Вон за ним идет Борис, неразлучный его друг с самого детства. Вон там Михайло, с которым он вместе убежал из Одарюкова лагеря в Мечетку, а там дальше, одетый в какую-то невозможную дерюгу, с трудом вытягивает ноги из борозды Степан...

      Егор еще раз оглянулся на Степана.

      — Да неужели же это Степан — красавец Степан, что бывало, каждую пятницу объезжал на базаре диких неуков?

      Жалко стало Егору Степана. Так жалко, что даже слезы на глазах навернулись. Даже и за бригадира было забыл...

      Подошли к ленте. Вывернул Егор букарь. Разогнул спину. Посмотрел назад: по всему загону («сектору») растянулись совпахари: кто постромки связывает, кто хомуты засупонивает, кто барки выравнивает... А у палатки бригадиров автомобиль стоит...

      Екнуло у Егора сердце, не слыхал, когда он подошел. А хорошего от автомобилей он еще ничего не видел.

      А те, что посреди загона были, бросили плуги и лошадей и идут к палаткам. Машут, зовут и передних.

      — Опять будут «перелом» завоевывать, — шепчет Борис.

      — Показать бы им «перелом», — шипит, отдуваясь от махорки, Михайло.

      На забрызганном грязью форде с красным флажком стоит грудастая баба в черной кожаной тужурке, в красном, повязанном сзади платке. В руках у нее газеты и портфель.

      — Что они так плетутся!

      Показывает баба на колхозников.

      — Мне еще три колхоза нужно объехать...

      Столпившиеся у автомобиля замахали руками:

      — Скорей! Скорей!

      Когда станичники подбежали к толпе, баба уже говорила. Голосище у нее был здоровенный, с хрипотцой. Свободно бросала она словами в колхозное быдло, будто пригоршнями крутых плевков.

      — Наступили дни и часы, решающие исход колхозной осени! Ваш колхоз, преступно затягивает ударную пропашку!.. Всех дезорганизаторов — к ответу!

      Ударьте по кулакам и оппортунистам!.. Сегодня вы должны выполнить то, что осталось от первых трех дней, а завтра к полдню ваша бригада с трудовым знаменем впереди пусть войдет победоносно с фронта труда в свою станицу!.. Всем, кроющимся между вами понижателям кривой пропашки, всем лжеударникам напоминаю, что диктатура трудящихся имеет достаточно силы очистить колхоз...

      Егору стало как то не по себе. Он оттянул узел платка, которым была повязана шея и который ему сейчас казался не платком, а остро впившейся в шею веревкой. Оглянулся — за ним стоял чекист. Совершенно растерявшись от страха, Егор глупо ухмыльнулся «товарищу чекисту», но тот сделал вид, что ничего не заметил.

      Егор уже не слыхал, что дальше говорила грудастая баба. Все его нервы, все чувства были сконцентрированы на том, что стояло за его спиной. «Случайно это или нет», — тоскливо шевелилось в похолодевшем мозгу Егора.

      «А что, если не случайно? Тогда я — смертник...», — холодная дрожь колкими мурашками рассыпалась по всему телу Егора, а откуда то из прошлого влетела в мозги завертелась там:

      Наши храбраи кубанцы

      Под Кукан город идут!..

      Баба прочитала что-то из газет, на что колхозники заорали: «Долой!» и запели «интернационал». И у Егора из пересохшего горла скрипучим тенорком выпихнулось:

      ... Весь мир голодных и рабов...

      Хотя ему самому казалось, что это проскрипел кто-то другой, а что сам Егор громко поет:

      Наши храбраи кубанцы

      Под Кукан город идут...

      Напинаясь, будто на плечах у него стопудовая тяжесть, Егор оглянулся: чекиста не было. Грудастая баба разговаривает с кучкой ударников. В палатку пронесли на сковороде шкворчащую яичницу... Колхозники начали расходиться. Потащился за ними и Егор...

      Еще ниже нагнулся над букарем, и не отрываясь смотрит Егор на узкую полосу земли, что черной лентой взбирается на лемеши и податливо, слишком поспешно запрокидывается.

      Чувство гадливости, смешанное с неоправдываемой, но оттого еще более острою злобою, полынной горечью дурманит душу. Будто невесту свою нашел на дороге — изнасилованную, бессрамно оголенную, облапанную, в засос зацелованную слюнявыми ртами... и — невиновную, но уже не невинную, и сам помогает насильникам мять ее податливое, бесконечно дорогое, но и навеки пропавшее тело...

      «Иная была раньше наша степь», — думает Егор. Другая была степь...

      Вспомнил он:

      ... Солнце еще не взошло, но вся восточная сторона неба уже полыхала степовой зарею. Был момент, когда на траву невидимо падает роса, а перепела, точно ошалев от любовного напитка, сладострастно зазывают своих перепелок; когда белокрылые шулпеки тревожно облетают терновые заросли, как бы выбирая место, где бы осталась ночь и среди бела дня; когда из высокого пырея там и сям взвиваются ввысь стрепета и, замерев, чуть трепеща кончиками крыльев — камнем падают в траву: токуют. А черные коршуны, ястреба, кобчики, сокола реют над степью, то бросаясь вниз, то с пронзительным писком взлетая вверх с извивающимся в когтях желтопузом или с чересчур увлекшимся перепелом...

      На редких, Бог знает, когда и кем накошенных стогах слежавшегося сена, уже видны холодно спокойные фигуры орлов, зорко наблюдающих за птичьей мелкотой...

      Егор высунул голову из-под бурки. Чихнул.

      — Проснулся?— спрашивает его дед.

      — Проснулся... а где это мы?..

      — Далеко.

      Егор, удовлетворившись ответом деда, не вылезая из-под бурки, протягивает руки к вожжам:

      — Ну, ну — правь ты, а я посмотрю, где пырей почище.

      Пара светло-гнедых строевых складно идут по едва заметным колеям ленты, а впереди, целиной будто плывет в высокой траве жук, рыжий с лысиной через весь лоб жеребец.

      Егор, причмокивая, полоскает вожжами по гладким спинам коней; ежится от свежего утреннего воздуха.

      — Сверни, — говорит дед, — вон там самой пырей!..

      — Почем знаешь?

      — Стрепетов много токуют.

      Проехав с подгона, остановились на чистой, без другой травки кроме пырея, прогалине.

      Дед взял коня.

      — Егорка, коней держи!

      Размахнулся — вжик-шшш, вжжик-шшш... валится снопами высокий пырей.

      Росистая трава пахнет свежестью и тем неопределенным запахом степи, от которого ширятся ноздри, часто и радостно бьется сердце, от которого хочется глубоко, глубоко запустить руки в ворох травы, прижимать ее к груди и вдыхать, вдыхать...

      Бросив на траву полсть, бурку, баклагу с водой, втиснув в траву (чтобы не опрокинулось) махотки с пышками и блинчиками, залитые каймаком, дед уселся спереди, взял вожжи, чмокнул:

      — Ну, пошел!..

      Кони, неохотно отрываясь от травы, поплыли к ленте. Выбравшись на ленту, дед повернул налево, к Челбасам. Рыжий неук, оставшийся было на чистине, несмотря на подсвистывание деда и зазывание Егора: «Кось! Кось!.. Кось!..» стрелой понесся, как только услыхал цокотанье хода по твердой дороге.

      — Вишь, как преть!..

      — Хороший скакун будет... Только уж дюже злой.

      Рыжий вынесся впереди хода и затопотал по ленте. Вдруг стал. Чудно как то заржал. Сейчас же зафыркали и запряли ушами гнедые, Жеребец, угнув голову вниз, понесся назад. Дед выхватил из чехла дробовик.

      — Волк!

      А огромный волк уже в каких-нибудь в двухстах шагах наметом прет прямо на них. Дед выстрелил.

      — Тю! Тю!.. Аха-ха!.. Аха-ха!..

      Волк с разбега стал, ткнулся мордой в землю, будто у него разом сломились обе передние ноги. И в два прыжка скрылся, в траве, подбираясь к тернам. — Попал? — Едва дыша от волнения, спрашивает Егор.

      — Дробь мелкая. Кабы покрупнее досталось бы серому...

      Долго еще кони пофыркивали, прядя ушами и вздрагивая. И рыжий неук, как бы извиняясь за свое озорство, прижался к левому «Федорову» коню...

      — Ишь, напужался?!

      Выбравшись на водораздел Кубани и Челбас, кони легко побежали по ровной как стрела ленте, почти не натягивая постромок.

      Солнце порядочно уже припекало, а степь, точно ей нет ни конца, ни края, волновалась, как море, поблескивая метелками ковыля.

      По крутому откосу спустились в Крахину Балку и по едва приметной дороге поехали около самых камышей.

      Вскоре между камышами начали появляться прогалины воды, полузаросшие шамарою. Сотни уток и нырков барахтались, плавали по тем прогалинам. Потом камыши собрались в узкую ограду, а посредине осталась одна вода. Балка развернулась в долину, берега стали круче и вот за широкой водной степью показалась гребля.

      От гребли до самых Челбас протянулась широкая извилистая лента камышей, таинственных, немирных, вечно о чем-то шепчущихся. Настоящее царство уток, гусей, болотных курочек, чибисов, цаплей...

      Сейчас же за греблей, близ ключей холодной как лед воды, — тырло.

      С высокой гребли Егору хорошо было видно несколько отар, уже начинающих сбиваться овец. В разных местах четыре гарбы с пучками ковыля на длинных ярлыгах, а у самых ключей — баз, огороженный Камышевым плетнем...

      Навстречу им с хриплым басовым лаем кинулось несколько огромных волкодавов. Но сейчас же Егорка услыхал какое-то чудное подсвистывание, моментально усмирившее псов... из-под арбы поднялся лычман Шамрай.

      Для Егора Шамрай — мудрейший человек на свете! Сколько у него на поясе всяких «склянок», пузырьков, завертков, щипцов, помазков, рогов!.. Чего, чего только нет у него на его широком поясе!..

      ... Сейчас нет там ни тырла, ни овец, ни Шамрая. Не слыхать гоготанья уток, ни жуткого гуканья выпи... Перевелись камыши и сама Крахиная балка почти что пересохла...

      А у ключей, где когда то погиб в схватке с черкесами герой Крахни — стоят «полевые кухни» колхоза «Красная борозда».

      ... Как автомат ходил Егор за букарем почти день за днем, вспоминая свою прежнюю жизнь. Точно на кинематографическом полотне пробегало перед ним его обычное казачье прошлое: работа в степи, работа в саду, посиделки, скачка, лагерные сборы, 4-х летняя действительная... Война, госпитали и опять война...

      Может быть, необычайно было у него лишь то, что он с войны привез себе жену. Было это в Яворове. Случайно в одной полуразрушенной, обгорелой халупе нашел обезумевшую от бомбардировки и грабежа полячку — Веру. И сам уж не знает, как это случилось, — влюбился Егор в синеокую полячку и — «эвакуировал» ее на Кубань... Потом митинги, комитеты, большевики — восстание. Одарюкова «амнистия» и «Второй поход» в Улагаевском батальоне...

      Доброволия. Черноморское побережье. Сдача. Издевательства красных и подвалы, подвалы... И наконец: сплошная черная клякса подлой жизни под советами... Голод. Отчаянная борьба за голую жизнь, за семью, борьба, требовавшая невероятной изворотливости, присутствия духа, порой преступлений... Борьба в атмосфере подлейшей лжи, доносов, вечного животного страха и, наконец, колхоз: последний грабеж и рабство...

      Заграницей — дядя... Убежать бы к нему?.. О том он думал часто. Но как? Сам-то еще кое-как и пробрался бы... А Вера? А дети?..

      Егор живо представил себе меньшую дочурку Катю, у которой огромные синие глаза и такие печальные, что у Егора буквально переворачивалось сердце в груди, когда бывало, взяв ее на руки, тихо спросит:

      — Катя, ты голодна? У тебя болит что? — А она, вскинув своими длинными ресницами, не моргая, установится на нем:

      — Нет, папа... Только боюсь я... Страшно боюсь...

      И будто ожидает от него какого ответа, какого-то разъяснения, какого то «взаправдишного» утешения, надежды, — чего у Егора не было.

      Мучительнее же всего было то, что (Егор это чувствовал) она сама знает, что никакого ответа, никакого разъяснения, никакого утешения нет и что и у отца в душе тот же страх, та же неизвестность, та же тоскливая безнадежность обреченных...

      Ни в четвертый день колхозу «Красная борозда» не удалось поднять кривую. А начавшийся около трех часов мелкой изморосью дождь, вскоре превратившийся в косой, хлещущий ливень, и совсем опустил кривую книзу. Бригадир бесновался в своей палатке, сыпал матом и оплеухами на всякого, кто подворачивался под руку.

      Колхозники сами, не ожидая приказания, бросили лошадей там, где их застал дождь, и разбрелись кто куда. Егор, воспользовавшись общим разбегом, отправился домой.

      Боясь разговоров с попутчиками, он пошел напрямки, через заросли терновника, который каким-то чудом появлялся и там, где его раньше никогда не было, и медленно, но верно отвоевывал от большевиков кубанские пахотя.

      Будто камень свалился с плеч — выпрямилась спина Егора, когда он оказался среди тернов, далеко от колхоза и колхозников.

      Казалось ему один момент, как будто и нет никаких колхозников. И сам он — прежний Егор Клушин — вольный казак на своей вольной степи, где даже волк был бы ему другом!.. Лишь бы не видеть этих красных чертей — колхозников, чекистов, бригадиров! Одним словом — всей этой «Рассеи»...

      Пробило 10 часов, когда Егор подошел к своему дому...

      — Да разве же это его дом, где нет ни одного не обысканного кутка, ни одного вершка стены, потолка и пола — неперекопанного десятки раз; в котором сгрудился страх; в котором он себя чувствует оголенным, выставленным на глумление и смерть не только каждому чекисту, но и каждому колхознику...

      — Мой дом... — с горькой иронией усмехнулся Егор.

      — Да разве я уверен, что сейчас найду в нем своих, а не какие-нибудь комсемьи новых колхозников, прибывших из России?..

      Егор потихонько постучал о ставни. Тишина. Постучал еще — та же жуткая тишина. Слышно только плесканье воды, стекающей из развалившихся труб прямо по стенам дома... Постоял еще с минуту, кашлянул. И сейчас же, из-за ставни услыхал тревожное Верино:

      — Ты?..

      — Сама?..

      — Да. Сейчас отворю...

      В темном чулане Вера стянула с Егора мокрую одежу, а так как «смены» не было, дала ему свою юбку и кофточку, сама же осталась в одной рубашке.

      — Был ли кто нынче? — Усаживаясь на низенький стульчик, спрашивает Егор.

      — Нет. А что?..

      — Бригадир что-то косится... Да и чекист, что из крайкома с делегаткой приезжал, как будто «интересуется» мною...

      Вера побледнела.

      — Ну, ты не бойся. Может это мне так показалось.

      И Егор рассказал, что было на «Красной борозде».

      В прежней столовой Егора Клушина сейчас не было решительно ничего напоминающего столовую: почти половину комнаты занимала не беленая печь, которую Егор слепил тут прошлой зимой; у простенка, между двумя четырехугольниками полусгнивших ставень стоял низкий «чеботарский» стол; около него два триногих «стульчика».

      Исковырянные, с облупившейся штукатуркой стены, почерневший от дождей потолок столовой и — множество самых разнообразных цветов в горшках, ящиках, разбитых эмалированных посудинах, что стояли на полу, на подоконниках, на печи, на подвешенных под потолком двух досках — делали ее похожею не на столовую, даже не на жилую комнату, а на запущенную кухню садовника, который стащил сюда из господского сада все, что не может перезимовать на открытом месте.

      Вера была страстная любительница цветов и эту свою страсть передала и детям. В особенности младшей дочке — Кате.

      Егор вначале немного бунтовал против «цветочницы», но когда убедился, что разводить, холить цветы — единая ее радость, единое развлечение — помирился и даже сам в свободные часы помогал жене.

      В первые годы, да и почти вплоть до коллективизации, цветы не только украшали дом и садик Клушиных, но можно сказать и кормили их, так как Вера почти ежедневно продавала целые охапки цветов на базаре или в домах знатных коммунистов.

      Наскоро поев вареной пшеницы, Егор пошел спать в «спальню», то есть такую же ободранную, равным равно не беленую комнату, как и столовая, с тою лишь разницей, что здесь цветы были только на подоконниках. Около стены, обращенной ко двору, стояла кровать — вывороченные из забора доски на чурбанах. В углу на тряпье спали дети: семилетняя Анюта и шестилетняя Катя, Егор, думая, что дети спят, тихонько наклонился над ними, а две пары рученок уже протянулись к нему, ухватили его за шею...

      — Вы не спите?

      — Нет.

      — Чего ж вы не спите?

      — Придут... — раздельным шепотом отвечает Катя, прижимая к своей груди голову отца.

      — Никто к нам не придет, детки. Ведь у нас уже нечего взять...

      — Как нечего? А — тебя?!

      Егор слышит, как бьется ее сердце: то часто и четко, будто оно вот тут, сейчас же под кожей, то редко и глухо, будто откуда-то издалека. И опять почувствовал из-за своей спины чекиста, который сверлит его затылок двумя холодными, как дуло нагана, лучами серых, прищуренных глаз. И уже не сомневался, что они действительно придут.

      Тихонько высвободил голову от вдруг обмякших рук Кати и ничком лег на кровать, уткнувшись лицом в соломенную подушку:

      — Придут... придут... придут...

      Погасив коптилку, Вера молча улеглась между детьми.

      За стеной хлюпал дождь...

      * * *

      Клим Иванович Мухин слыл в станице социалистом еще до 1905 года. А социалистом он прослыл за то, что на Рождество у него на столе вместо жареного поросенка с кашей была рыба, а на св. Николая, когда каждый правоверный станичник, постил, объедаясь сулой и осетриной, — у Клима Ивановича подавался поросенок с кашей... Во всем остальном он мало чем отличался от других зажиточных иногородних, родившихся на Кубани и породнившихся с казаками.

      Конечно, как «социалист», Клим Иванович разносил попа и критиковал начальство, но — очень осторожно и за то, кроме легкого подозрения к своей «деятельности» со стороны участкового, никаких неприятностей за время царизма не имел.

      В наступившие дни «гражданских свобод» головы не потерял и, искусно маневрируя между казаками и иногородними, имея стаж «старого социалиста», выдвинулся в нововременские начальники, как представитель «бедняющих».

      Мужичьей сметкой он предугадал победу большевиков и своевременно (не слишком рано, но и не поздно) определился за власть «серпа и молота». И сделался комиссаром одного очень важного в Кубанском крае пункта.

      С переустройством советской администрации переустраивался и Клим Иванович, никогда не опускаясь ниже по советской чиновничьей лестнице, а к моменту сплошной коллективизации и перехода на колхозное хозяйничанье оказался на высоком посту в райкоме.

      Свой не дурной и довольно вместительный домик Клим Иванович заблаговременно «уступил» партклубу — сильнейшей в местечке организации комжелезнодорожников, а сам со своей Марьяной поместился в реквизированном доме купца Хачмасова. Здесь же была и его канцелярия, в которой он решал особенно секретные дела.

      От природы добрый, а выросший в условиях обеспеченной казачьей жизни, Клим Иванович, насколько мог, помогал казакам. Не один пуд станичных архивов он пустил в трубу, сжегши «контрреволюционные» следы многих станичников.

      А сейчас в целом райкоме он был единственным старожилом, живой энциклопедией по всем персональным и материальным вопросам района.

      Клим Иванович сидел в канцелярии, перелистывая бумаги. В дверях, прислонившись плечом к косяку, стоял здоровенный малый, глухонемой «уборщик» кабинета председателя местной чеки, служивший в то же время и секретным посыльным.

      Не торопясь, прочитывая «дела», Клим Иванович время от времени поглядывал из под своих надетых на кончик носа очков на чекистского уборщика. «В старину «держиморда» был... а теперь мозгами и кровью воняет», — думает Клим Иванович.

      «А, однако, без него, без таких, как он, — нельзя: в советской машине он — важнейшее колесо. Здробит кого хочешь... Даже... даже и его, Клима Ивановича... если столкнут ему в подвал — для уборки...»

      Клим Иванович представил себя, свое тщедушное тело в лапах этой глупой гориллы и — вздрогнул: в поле круглых очков едва держащихся на кончике носа он увидал имя своего крестника, Егора Клушина. Быстро оправившись, внимательно прочитал извещение чеки о необходимости ликвидации лжеударника колхоза «Красная борозда» Егора Клушина.

      Клима Ивановича не то чтобы встревожило особенно это извещение. Но оно было неожиданно:

      — Как это он еще уцелел?..

      Покойный дедушка Егора был когда-то его закадычным другом. Вместе пчел разводили. Попов высмеивали и нелегальные брошюры читали... А Егор?.. Клим Иванович вспомнил его детство. Женитьбу. Его политическую физиономию...

      — Как это он уцелел до сих пор и что делал последние годы?..

      «Егору нужно помочь», — заключил Клим Иванович и написал на извещении:

      «Не убирать, пока не опрошу лично».

      Потом сложил бумаги в кожаную торбу, замкнул ее своим ключом и вручил глухонемому чекисту.

      В затхлое осеннее утро дом Егора Клушина высмотрел еще непригляднее, чем ночью. Дом, точно изгрызенная, с изорванной кожей собака, уже не в состоянии был ни зализать, ни скрыть свои раны. У Егора не было ни средств, ни времени, ни охоты поправлять то, что садистически разрушалось волнами «ударников», катящихся через станицу с севера...

      Утро не обещало «поднять кривую» колхоза «Красная борозда». По-прежнему хлестал, пузырясь, косой дождь.

      Они не пришли. Но от этого в доме Егора никому веселее не было. Как автомат ходила Вера из кухни в спальню, из спальни в кухню, убирая с пола тряпье, на котором спали дети. Егор, сидя на «чеботарском» стульчике, латал свои полотняные чирики, вконец развалившиеся на вчерашней пахоте. Старшая девочка Маруся заваривала «чай»: смесь от сушеных головок ромашки с солодиковым корнем, а Катя, обняв пышные темно-синие звезды-астры и спрятав между ними свое бледное личико, точно Медуза с широко открытыми цвета морских глубин глазами, неслышная, притаилась в углу.

      По крыше гулко барабанил дождь.

      — Папа, — тихо отозвалась из своего «куточка» Катя.

      — Что, детка?

      — Когда опять будем сажать цветы в городчике, а то им тут тесно?!

      — Весной, детка.

      — А когда она будет?

      — Да вот когда пройдет зима.

      — А как она ходит?

      — Кто? — затягивая по-чеботарски дратву, переспрашивает Егор.

      — Зима!

      — У зимы нет ног, — поясняет Маруся.

      — А у весны!

      — И у весны нет.

      — Как же она придет?

      — На автомобиле! — выпалила Маруся и ее черты готовы были растянуться в улыбку, но спохватилась, закусила губы — получилась какая-то невозможная гримаса вымученного смеха, боли, раскаянья, жалости...

      — Катя, Катя! Милая... Прости... — бросившись к сестренке, причитает, плача, Маруся.

      Егор держит на руках Катю, а Вера, припав ухом к ее груди, слушает...

      — Девочка моя милая... Напужалась... Сердечко мое бедное...

      Заплакала...

      Егор прижимает худенькое теплое тельце дочурки, а в памяти в мельчайших подробностях вспыхнуло — будто это происходит сейчас — как чекисты арестовали его дедушку.

      Был теплый весенний день. Егор и Вера пересаживали в городчике зелень, а дети забавлялись с дедушкой в маленьком палисаднике. Вдруг во двор вошли два человека в черных кожаных тужурках: отворили ворота и во двор влетел автомобиль, точно пулеметной стрельбой заглушивший двор шумом своего мотора.

      Два человека в кожаных тужурках, на глазах оцепеневших от ужаса Егора и Веры схватили дедушку, отшвырнули сидевшую у него на коленях Катю, которая, перелетев через низкую ограду палисадника, жутко громко чмокнулась всем телом о сухую землю...

      Два человека в кожаных тужурках подволокли плачущего, упирающегося дедушку к автомобилю, впихнули его внутрь, точно чувал с пшеницей, захлопнули дверцу, вскочили на подножки — один с одной, другой с другой стороны и, под трескотню мотора, исчезли...

      Спустя три недели Егор привез своего дедушку из армавирской чеки (выручил Клим Иванович). Разбитый параличом, с отнявшимся языком, дедушка непрестанно плакал, жутко мычал...

      Видно было, что он напрягает все свои силы, чтобы сказать что-то... Что-то очень важное... Но что?..

      На пятые сутки умер. И Егор так и не узнал, что ему хотел сказать отец... Какую последнюю волю или тайну унес он с собою в могилу... А может быть последнее родительское благословение своему сыну заграницу...

      А Катя от того страшного дня заболела пороком сердца... И при ней нельзя было произнести даже слово: автомобиль: она впадала в тяжелый и глубокий обморок, когда ее маленькое сердечко почти не билось, а после обморока корчилась в истерике...

      К вечеру Катя оправилась. Свой «куточек» превратила в — «комнату». «Накрыла» стол и позвала в гости дядю. Живого она его еще никогда не видала. Живого дядю заменяла его фотографическая карточка, с которой она прекрасно объяснялась.

      — Пожалуйста, пожалуйста, дядюшка — вот сюда! — Манерно раскланиваясь, обращается она к карточке, умащивая ее на коробке под белыми астрами...

      — Ты в белой черкеске, белой папахе... сейчас будем чай пить... А вот варенье, какое хочешь? — клубничное или малиновое?..

      Егор, никогда не сидевший без дела, плел из шпагата «чувяки», а Вера, разложив на столе две донельзя заношенные кофточки, выкраивала из них новую блузку.

      — Бог знает, что сейчас делает дядя... — будто продолжая вслух свои мысли, говорит Егор.

      — Да у Кати чай пьет... Катя, у тебя дядя?..

      — У меня, мамочка... Ему здесь хорошо... Не правда ли, дядя?.. Маруся, иди и ты к нам: Дядя нам будет рассказывать о далеких землях... как ему там, бедненькому, жилось... на чужой сторонушке...

      — Наверное, лучше, чем нам на своей, — думает Егор.

      — Вера, когда от дяди было последнее письмо?

      — Да уж больше трех месяцев... нужно бы и ему послать...

      — А марки?

      — А вот смастерю блузку Макарихе, что в статистике служит, получу деньги и пошлешь... Может опять ниток в письме пошлет, а то латать будет нечем...

      — Нитки-то вот не взяли, а 5 долларов, что в позапрошлом письме послал...

      — Украли, черти проклятые! — Перебила Вера.

      — Ни кто другой, как этот Нос Семеныч, — недаром же его Нос Семенычем прозвали. И не открывая письма, по нюху знает, что в нем...

      — Ну, пока до нашего Нос Семеныча дойдет — сколько других носов, похлеще, письмо понюхают... А что это Бориса нет?..

      — Анютку ихнюю видала. Говорит: спит целый день... Может, не хочет показываться после вчерашнего...

      — Вернет он это товарищу бригадиру… С процентами, — процедил Егор.

      Со двора послышалось чавканье.

      — Кто это? — Прошептала Вера. А болезненно чуткая Катя уже насторожилась, замерла в своем куточке. Съежилась. И только глаза, будто два синих вопросительных знака, уставились на матери...

      О ставень прошкарчыкала хворостина.

      — Борис... — облегченно вздохнули оба...

      — Легок на помине, — отодвигая задвижку в чулане, говорит Вера.

      Скинув цокули, Борис вошел в кухню, задевая босыми ногами горшочки с цветами.

      — Здорово были!

      — Здорово! Садись!..

      Сутулый, нескладный Борис грузно опустился на низкий табурет.

      — Чеботаришь?..

      — А что ж делать?! Дожились...

      — Да... До точки... Ничего не слыхал?..

      — А что?

      — Анютка где-то пронюхала, будто опять партию на север собирают...

      — Кого? — в один голос перебили Егор и Вера.

      — Да всех, что еще на нашей улице остались... только... только тебя, Егор, между нами нет...

      — Где ж я тогда? — вскочил вдруг Егор. — За «рощей»?

      Щетинистые усы его наежинились. За нависшими бровями, как угольки, загорелись глаза.

      — Успокойся, милый! — ухватила было его за пояс Вера, но Егор грубо оттолкнул ее. Девочки вскрикнули, забились в угол.

      — Что же они думают, что я, как баран, пойду на заклание?! Ну, нет, товарищи, раздроблю и я кой-кому череп!..

      Борис, упершись локтями о широко расставленные колена, молча сжимал в висках голову. Вера со страхом следила за каждым движеньем мужа, но с неменьшим страхом прислушивалась и к шуму дождя за стеною. А Егор, точно зверь, метался по комнате, задевая головой за подвешенные доски, отчего все эти разноцветные астры, «чехрани», виолы, «камелии» конвульсивно вздрагивали, махали головками на тоненьких стебельках-шеях, заплетались...

      — Что ж они думают, что последний Клушин так-таки и станет за рощей? Да еще и яму сам себе выкопает?!

      — А что ж ты сделаешь? — Не поднимая головы, отозвался Борис.

      — Что сделаю?.. их мать! — Застонал Егор, так же внезапно притихши, как и вскипел.

      — Что сделаю?

      Присел на корточки около Бориса, ухватился за голову...

      — Да! Что сделаешь?.. Ведь видишь и сам, до чего дошло: радуемся, что нас из родных хат выселяют чорт знает куда... а все же — отсрочка... Наших дождемся, а дома?

      — Не останусь я дома, — тихо, будто про себя, пробурчал Егор.

      — А — мы?

      Егор круто повернулся к жене.

      — Сперва я, а потом — вы!

      — А если нас, за тебя, еще прежде расходуют?..

      — И вы из дому вон... Эх, дожились...

      Егор крякнул, скрипнул зубами... Дожились... Из родительского дома — бежать...

      — Но куда?..

      Уставились на него Борис и Вера.

      — Обдумал я все. И ждать нечего: Ночь хорошая, а...

      — Хорошая! — Иронично перебил Борис.

      — Что ж делать?.. Ты, Борис, пойди найди Николку. Он проведет так, что ни собака, ни чекист не нанюхают...

      — Но куда? как?.. — Заплакала Вера.

      — В Армавир!

      — А там?..

      — Там живет Вагнер. Ты его не знаешь. Это наш зять — муж покойной Поли. Он немец. На хорошем месте служит... а ты — полячка...

      — Ну? — Вытянула шею Вера.

      — Ну и выйдешь за него...

      — Да ты не рехнулся ли? А ты?

      — Я уйду на время в другую сторону...

      Красивое, бледное лицо Веры покрылось пятнами:

      — Нужно ли так, милый?..

      — Другого нет...

      Бешеный удар ветра тряхнул домом. По закрытым ставням затарахтел дождь. Пламя коптилки прижалось к фитилю, а в жуткой пляске теней погнутые фигуры сидящих около коптилки казались привидениями, фантастическими изваяниями Последних Мучеников... после которых остаются лишь руины. Молчаливые свидетели последнего акта сатанинской работы Красного Хама.

      — Хорошая ночь, — тяжело вздохнул Борис, вставая.

      — Ну, я пошел, а вы...

      — Будем готовы... Добра-то...

      — Да куды ж мы... Крошки мои милые! — Заголосила Вера, затворяя за Борисом двери.

      Выйдя от Клушиных, Борис несколько минут простоял под сараем, прислушиваясь, высматривая — не вертятся ли около дома «десятники», что, как шакалы, разнюхивали по казачьим дворам, донося обо всем виденном и слышанном дежурному чекисту. Но и казаки уж не были так неосторожны и прямолинейны, как в первые годы. Многое переняли от тактики своих врагов.

      Были и у них и свои «дежурные», и свои «разведчики». В эту неделю «дежурным» был «бывший» старообрядческий поп о. Филон, к которому Борис и отправился напрямки, через дворы и пустынные улицы.

      Легко было идти по казачьим дворам: базы разгорожены, амбары и сараи частью сожжены, частью поразвалились; сады и «палисадники» вырублены... От многих казачьих дворов осталось лишь по несколько обгорелых пней, да кучи кирпича и глины... Жутко, мертво... И только там, где водворились «пензенские бригадники», еще заметна «жизнь»: Здесь следы разрушения казачьего добра еще свежи...

      Борис шагал — точно землю мерил. А в мозгу его никак не могло прочно усесться сознанье, что все это — красные борозды, советчики в правлении, кино в церкви, кучи кирпича и самана на местах казачьих домов, Николка, выселения, «Роща» с сотней расстрелянных за ней станичников... — что все это действительность. И, хотя уже не один год прошел от того дня, когда «рассейцы» ворвались в станицу и начали водворять в ней коммуну, Борис никак не мог избавиться от недоуменного вопроса:

      — Да неужели же это взаправду случилось?.. А если уж случилось, — когда же конец?.. Не довольно ли потешились?.. Когда же, наконец, придут наши?.. Что-то уж слишком долго задержались...

      С улицы послышались голоса. Борис насторожился. Присел за канавой.

      — Мужланы, — процедил он, узнав станичных советчиков. Их было трое. Очевидно, возвращались из совета.

      — Ну, а я и говорю, — кричал один из них, — ну, а как же мы жить будем, ежели ешшо 200 семей пришлють?

      — Дык ён говорит, што ешшо казаков выселють!

      — «Ешшо», — разводя руками, передразнивает первый, — а сколько их осталось?..

      — И вас мало останется, мать вашу, — думает Борис, выжидая, когда отойдут подальше «старожилы».

      Пересекши еще три улицы, Борис вышел на «гору» (так звали высокий правый берег Кубани). Внизу забелела набухшая от дождей Кубань. За ней, вдали, мерцали огни Армавира, а еще дальше — темные дождевые тучи упирались в едва заметные контуры гор. Выждав десяток минут под черносливами Ханина сада, Борис осторожно подошел к мазанке, висящей над самым обрывом. В этой мазанке некогда жил какой-то безродный старец и стояла она на 5—6 аршин от обрыва. Теперь земля поотвалилась до самой стены, а в мазанке жил бывший староверский поп о. Филон.

      Обойдя мазанку с трех сторон, Борис спустился под обрыв и оттуда уж, по размякшим глиняным ступенькам, поднялся к дверям мазанки. Стукнув о крохотное оконце, что, как слезящийся глаз кривой старухи, глядело на Закубанье.

      — У имятца, и сына, и духа свята, — скороговоркой выпалил он, почти припав губами к стеклу.

      — Аминь. Раб божий? — Послышалось из-за стекла.

      — Борис.

      Отец Филон отворил дверь и впустил Бориса в крохотный, накривившийся к Кубани чуланчик.

      — По какому делу?..

      — Миколка нужен.

      — Пошто?

      — Веру Клушину с детьми в Армавир доставить.

      — А Ягор?

      — В Рассею убежать хочет.

      — И нужно... нужно... Слыхал уж, что он у антихриста в смертниках значится... Сейчас позову Миколушку. Подожди тут, в сенцах.

      Старик вышел, то есть спустился по ступенькам вниз, к садам, а вскоре Борис услыхал тоскливый зов сыча:

      — Чук!.. Чук!..

      Где-то ниже отозвался другой. Их меланхолическая перекличка продолжалась недолго.

      — Видишь — и им не спится, — заметил Борис вернувшемуся о. Филону.

      — Ты про кого это?

      — Да вот сычи. И им говорю, не спится.

      — А-а!.. — Протянул Старик. Кому нынче спится! А сычи — што ж, — голодные... Ночь то какая!..

      — Ну?.. — Услыхал вдруг Борис за стеною короткий, резкий голос Николки.

      — В Армавир тетку Веру с детьми сопроводить, — повернувшись и почему-то переминаясь с ноги на ногу, ответил Борис.

      Николка помолчал с минуту. При слабом свете потайного фонаря Борис увидел, что Никола одет по последней чекистской моде: кожаная на бараньем меху тужурка, кожаные штаны, высокие сапоги. На голове кубанка, покрытая серым башлыком.

      — Вот что, Борис: приведи ты их к «Шпилю», что над «Бездорожкой». Только — в два счета! Потому — к заре разведрится.

      Повернулся и так быстро спустился вниз, будто и не был в чуланчике.

      — Ну, пошел и я, отче!

      — У име Исусово, — проводил Бориса поп и поспешно задвинул тяжелую задвижку на дверях своего чуланчика.

      Николка — сын расстрелянного в прошлом году «возвращенца» Петра Черноусова. До появления из-за границы отца, единого божества, которому его мать научила молиться, Никола прошел полную неописуемых лишений и жестокости школу беспризорных. Потом поступил на службу в ОГПУ. Узнав о возвращении отца, взял отпуск в соседнюю станицу. Одну только ночь провел он со своим отцом... А когда, перед зарей, выходил из отцовской хаты, наткнулся на шпионившего за возвращенцем чекиста. Не размышляя, «саданул» его по голове зажатым в кулак наганом... А утром — голый, изуродованный труп его отца уже вывезли — под «яр»...

      Тут, в глубоком яру за станицей, Николка просидел над трупом отца всю ночь... кое-как засыпал его навозом и глиной и — в отряд ОГПУ уже не вернулся. То, что он сын Петра Черноусова, «убившего чекиста», даже и из казаков мало кто знал.

      Николка стал «бандитом». Чекисты охотились за ним, как за зверем, но у Николки — звериная жизнь и неугасимая жажда мести, вечной мести за отца — выработали чисто звериный нюх и изворотливость.

      По Кубани, от станицы Б. до самой К. у него было достаточно надежных мест, где он мог выспаться и, переодевшись, очутиться там, где его меньше всего ожидали.

      Егор виделся с ним довольно часто и через него же держал связь с Вагнером. Николка же снабдил Егора и паспортом одного коммуниста-токаря, которому тот уже «не был нужен».

      Отлично знал — кто этот неизловимый «бандит» Николка, и воротила из райкома Клим Иванович. Но у него не было ни малейшей охоты помогать чекистам ловить его. И потому был совершенно спокоен от всяких «неожиданностей» со стороны того «чертенка», как он, в мыслях, звал небольшого, коренастого и черного, как жук, Николку.

      Клим Иванович хотя и «положил» резолюцию: «Не убирать, пока не опрошу лично», но нисколько не заблуждался относительно значения своей резолюции. Местная чека посылала ему только те «случаи», какие чекисты, по каким-то там своим соображениям, не хотели ликвидировать сами, а прикрывались за «решение» районной власти.

      Что было с Егором, он не знал. В чем «провинился» из «акта» не было видно. А это значило, что за Егором нужно было найти что-нибудь из прошлого. Дать чекистам «материал», на основании коего они могли бы из ликвидации Егора сделать громкий «удар по удару сзади». Нужно было торопиться. Но не с опросом «лично». Ибо после опроса он уже ничем помочь Егору не мог бы.

      Клим Иванович вошел в кухню, служившей и столовой, где Марьяна, толстая, добродушная баба с заплывшими «калмыцкими» глазами, готовила ужин. — Марьяна, кто у нас нынче полы чистил? — Согнув вниз шею и рассматривая пол, спросил он жену.

      — Нюрка Бикетова, а што?..

      — А то, что за такую чистку я прикажу ей всыпать!..

      — Тю на него!.. Ошалел совсем!.. Что ж им еще нужно?.. Полы, как полы...

      — Сейчас же чтоб была тут... Понимаешь? — Набросился Клим Иванович на опешившую жену.

      — Сейчас же!

      Бормоча что-то себе под нос и крестясь украдкой, Марьяна накинула на голову винцераду и выскочила на улицу.

      Клим Иванович поспешно шмыгнул в кабинет, достал из конторки связку бумаг и, найдя Егоров «опросный лист» еще из двадцатого года, как и некоторые другие документы, имевшие отношение к его «контрреволюционной деятельности», скомкал их и, вернувшись в кухню, бросил в печь.

      Когда Марьяна вернулась с перепуганной насмерть Нюркой, Клим Иванович мирно читал у плиты «Молот».

      — На тебе твою Нюрку! — Сердито пробурчала она, отдуваясь и стряхивая мокрую винцераду.

      — Зачем она мне? — С видом величайшего удивления глядя на Марьяну поверх очков, отозвался Клим Иванович.

      — Так ты ж за ней сам посылал?..

      — Эх, Марьяна, Марьяна, — сокрушенно покачал головою Клим Иванович. — Стара ты уж стала...

      Марьяна с досады ткнула кулаком в бок Нюрку:

      — Убирайся, ты!..

      Нюрка, совсем ошалев, вылетела.

      — А ты, — подходя вплотную к Климу Ивановичу, зашипела Марьяна, — ты со своею коммуною совсем рехнулся!..

      — Не бунтуй, старуха, — не отрываясь от „Молота“, мирно отозвался предрайком. — А то Горилле в погреб отправлю...

      — Сам ты в том погребе здохнешь!.. Подожди, вот придут казаки...

      — Ну, ну, — не пужай... Ставь-ка лучше на стол вечерять.

      * * *

      Борис сообщил Егору, куда идти жене с детьми. Молча поцеловался со всеми. Заплакал и, кряхтя, утираясь рукавом, вышел.

      Еще с минуту остался Егор Клушин с семьей в своем доме. Дом оставался сам. На последнее надругательство.

      Родил и вынянчил три поколения... И остался пустым гробом. С грустными, умирающими в нем цветами.

      Вера поставила на подоконник икону Божьей Матери... Стали все перед ней на колени...

      — Еще маленьким я смотрел на Тебя, Пресвятая Владычице!..

      Заплакал Егор, обняв жену и детей.

      — Куда ж мы теперь?..

      — Спаси и сохрани нас!.. Спаси и сохрани нас!..

      Рыдала Вера, держа беспомощно руки на подоконнике у иконы.

      Встали. Невидящими от слез глазами обвели комнату. В последний раз. В последний раз Вера припала к мужу.

      — Ну, идем... идем... довольно...

      Вышли в чулан.

      — А мои цветочки?! Мама!.. Цветочки мои?!

      Застонав, вскочила Вера опять в комнату, схватила Катину мохоточку с густым клубком альпийских фиалок.

      — Не оставлю их детка!.. Тут, со мною...

      — Дай мне! Я понесу!..

      Ухватилась за «мохоточку» Катя.

      Вышли на баз. Из-за сарая вынырнула чья-то фигура.

      — Кто это? — С похолодевшим от страха сердцем тихо спросил Егор.

      — Не бойся, я, Михайло... Николка за Верой послал... А два наших около чеки дежурят.

      — Ну, прощайте!.. — Поднял Егор Марусю. Катю... Поцеловал их.

      — Прощай, Вера!.. Ожидай скоро!..

      Еще момент и Егор, перескочив канаву, скрылся. Михайло, взяв на руки Катю, пошел впереди. За ним Вера с Марусей. Быстро пересекли три улицы и садами и огородами, над самым яром, направились к «Шпилю».

      Дождь перестал, но холодный ветер пронизывал до костей. Катя, прижав к груди мохоточку с фиалками, казалось, дремала.

      Вышли из станицы. Потянулись пустынные гумна. Скоро и «Шпиль», под которым крутой, почти непроходимый спуск к Кубани.

      Сзади беглецов вдруг полыхнуло огромное пламя.

      — Магда! — прошептала Вера. — Что это еще?..

      Михайло усмехнулся:

      — Николкин знак!..

      Вскоре загудели колокола. Пожар ширился. Беглецы спустились под «Шпиль».

      — Греются товарищи! — Точно вынырнув из тьмы, смеется Николка.

      — Ну, тетка!.. Живо!.. А ты, Михайло, беги пожар тушить!..

      Николка вскинул карабин за спину, выхватил из рук Михайла Катю, другой рукой взял за руку Марусю.

      — Ну, пошел!..

      Скользя по мокрой глине, покатились вниз.

      Михайло вздохнул. Почесал затылок и побрел к гумнам, за которыми полыхал пожар.

      — Ловко сварганил... как будто коммагаза горит...

      * * *

      Егор уже был далеко за станицей среди тернов, когда увидел в станице пожар.

      — Николкина это работа... След заметает...

      Однако и торопиться нужно было во всю: в своем доме ему уж не дождаться бы утра. Выволокли бы, как и дедушку. «Поджигатель», «понижатель»... А просто — чекисты уж несколько дней даром жалованье получают...

      Егор почти бегом спешил к станции Б., где его кум и закадычный друг, иногородний Семен Вязинцев служил кондуктором на товарных поездах. До рассвета еще оставалось больше часа, когда Егор вошел в низкий барак, в котором жил кум.

      — Что с тобою, кум? — Испугался тот, увидев Егора.

      — А вот видишь — бежать нужно...

      — Куда?

      — Все равно: дома ждет «Роща»...

      Семен дернул себя раз-два за растрепанную бороденку.

      — А Кума?

      — В Армавир побежала.

      — Н-да... ведь вот черти!.. И когда уж это казаки придут!? Смотри же, кум, услуга за услугу.

      — О чем говоришь, кум...

      — В 10 вечера со 113-м иду в Ростов. Ожидай на насыпи. Там идем потихоньку. Вскочи на 15-ый вагон от локомотива... А я все приготовлю.

      — Дай Бог своих дождаться, — принимая рюмку самогонки, говорит Егор.

      — А надеешься? — Допив и вытирая рукавом губы, спрашивает кум.

      — Кабы не надеялся, не цеплялся бы за эту жизнь... И сам на себя руки наложил бы...

      — Да, что и говорить! Жизнь дошла до точки... И нам уж невмоготу. А вашему брату...

      Целый день Егор пролежал в сарайчике под дровами. Вечером кум принес ему старую одежу железнодорожника.

      — Ваша продмагаза сгорела. Два грузовика чекистов в вашу станицу отправили, — сообщил кум новость.

      — Ну, будет теперь нам, — подумал Егор. Успела ли Вера через Кубань перебраться...

      В узком туннеле под насыпью, почти по пояс в жидкой грязи просидел Егор добрых полтора часа, когда услыхал шум подходящего поезда. Выкарабкался из туннеля, подождал пока пробежали два красных глаза локомотива:

      — Первый... второй... пятнадцатый... Вскочил на подножку.

      — Одевай бушлат. Становись за тормоз... Твой номер 76-ой. Один наш дома остался.

      Кум всунул Егору в руку «ордер» и вскочил на другой вагон, потом на третий...

      Погромыхивая, цыкая на стыках рельс, длинный состав «113» катился к Ростову.

      До ст. Тихорецкой Егор мирно стоял за тормозом, крутил, откручивал, как настоящий комкондуктор. В Тихорецкой поезд стоял целую вечность. Пойти в станцию отогреться Егор не решался. Стоять все время в будке — было бы подозрительно. Пробежали два пассажирских поезда. На перроне какой-то шум.

      Кого-то потащили к выходу. Тьму прорезал чей-то отчаянный крик:

      — Братцы!.. О-ой!..

      Егор сжался в будке, будто влип в заднюю стенку...

      Наконец, дан сигнал к отправлению. Тронулись.

      — Слава Богу! — Облегченно вздохнул Егор, взявшись за тормоз.

      Вышли из света станционных фонарей, С крыши вагона нагнулся кум.

      — Егор... Чекисты в поезде. Будь осторожен. Не робей!..

      Похолодел Егор...

      — А если начнут допытываться?.. Узнают... тогда — конец!..

      — Чорт с ним! — Проскрежетал Егор.

      — Пусть будет конец!.. А Вера, а дети?.. Где они сейчас?.. Может быть их уж и в живых нет?.. Тогда... тогда — все равно! Но, даром не дамся...

      Погромыхивают вагоны. В стороне иногда маячат темные хаты станиц.

      И раньше не раз проезжал Егор этой ровной, с чуть заметными балками, степью... Но как тогда все было по-иному!..

      Не слыхать уж блеянья бесчисленных отар овец, не видать «таинственных» фигур чабанив, что, бывало, закутавшись в сермяг с наглавником, опершись на ерлыгу, неподвижно смотрели на гремящую, брызгающую искрами «чугунку».

      А днем «подпаски» обычно кричали бы:

      — Ггазет!.. гг...азет!.. — и крутили цигарки «коленом...»

      На переездах виделись бы колыхающиеся кони, сдерживаемые рукой казака, везущего в станицу огромный воз сена или снопов...

      Или у «бальера» заставился бы косяк неуков и, сбившись в невозможный клубок от голов, накостряшенных грив, гладких спин, поднятых хвостов, момент бурлил бы на месте, а уже в следующий миг живой ртутью разбежался бы по степи, далеко огласив теплую ночь задорным, разгульно-веселым, похотливым ржаньем...

      Все ушло, как водой смыло... остался животный страх, тоска, да вечное неспокойствие, которое в нормальных условиях жизни, наблюдалось только у больных манией преследования.

      Увы, сейчас казака не преследует фантазия больного мозга!..

      Сейчас казака преследует огромная кровавая советчина, всей своей тяжестью наваливается на остатки казачества...

      Егор болезненно чутко прислушивается к малейшему шороху на крыше «своего» вагона:

      — Чего это они не идут... — тоскливо вертелось в его мозгу.

      — Знать бы уж одно...

      Но пробегали полустанки с заспанными стрелочниками, проходили томительные минуты, казавшиеся часами, — чекисты не появлялись. Уже перед Ростовом на «Егоров» тормоз пришел кум. От него несло самогонкой.

      — Хорошие ребята попались!.. Пьют всю дорогу! На Тихорецкой спекулянта выловили с настоящей «житьневкой»! Это не то, что лесные яблоки! По вагонам и не ходили. Только у обера документы просмотрели!..

      У Егора отлегло. Но ненадолго: вдали уже показались огни Ростова.

      — Как-то там будет?..

      Егор недаром запасся бумагами спеца коммуниста Ивана Груздёва. В свое время он учился в Майкопском среднетехническом училище и, хотя училища и не окончил — токарь из него вышел образцовый. А работал резчиком и по металлу.

      Последний раз Егор был в Ростове в 19-м году. Случай свел его с одним донским казаком, уже много лет служившим в Ростовских железнодорожных мастерских, а в последнее время на заводе «Аксай». Как-то инстинктивно почувствовали друг к другу доверие. Две ночи Егор и ночевал у него, на Боготяновском.

      Донец этот активного участия в борьбе с большевиками не принимал, а до победного вступления в Ростов атамана Каледина, даже был членом заводского комитета. Был это человек, твердых и трезвых взглядов на происходящую кутерьму, человек, своими глазами видавший формированье армии генерала Алексеева, — чувствовавший всю трагическую безнадежность борьбы старой бело-черной России с огромной красно-черной новой и неподготовленность для победы над большевицкой Россией — казаков... Но оставшийся тем, кем и родился — казаком.

      На вопрос Егора — как же он, казак, мог служить у большевиков, донец, усмехнувшись, ответил:

      — Что ж из этого?.. Есть у нас на заводе и немцы...

      А потом, сдвинув на затылок кожаный кепи, прищурив глаза, спросил:

      — Играют ли у вас на Кубани вот эту песню?..

      И приятным тенором, «по-донскому» запел:

      «Пра-ва-славный наш царь —

      Петро Алексе-е-э-эевич...

      Гей... гей..,» и так далее?..

      — Слыхал, — ответил Егор.

      — Ну вот: и тому «нашему, православному» служили...

      И в те две ночи, когда через Ростов поезд за поездом проходили длинные составы «вооруженных сил юга России» донец рассказал Егору много такого, что для Егора было больше, чем откровение и что заставило его по-иному смотреть на «кадет» с их Добрармией и на свою борьбу: «За Русь святую».

      Вот к этому-то станичнику-донцу и думал шмыгнуть Егор, когда просил Николку добыть ему бумаги токаря.

      — Лишь бы в живых найти...

      25 ноября 1932 года




      Куртин В.А. «Моя первая встреча с Федором Андреевичем»

      Было это и недавно и давно. Для меня, приближающегося к сороковому, это было давно — в детстве. Для Федора Андреевича это было «недавно», так как и тогда он уже был «дид».

      Кончил я станичное 2-х классное училище с «отличием». Учитель, часто бывало, советовал моему отцу послать меня в гимназию... но, как, куда? До какой хочешь гимназии, хоть 300 лет скачи, не доскачешь!..

      Да и у отца поважнее дела были: снаряжение и отправка на службу старших. А жили не ахти как: в доме вечный «недохват», а ртов много. Дед вечно ворчал и конец света предсказывал:

      — Землю, вишь, на паи поделили!

      Старшие братья об Уссурийском крае мечтали. (Тогда вообще много об Уссури говорилось). Тесно, мол, на Кубани стало. С каждым днем все новые и новые рассейцы внедряются... Так подальше на свободу!

      А у меня голова ходуном ходила от дедушкиных рассказов про былое, про вольно-казачье житье-бытье, сплетавшееся в моем воображении с чудесной жизнью героев Майн Рида, Купера, Хаггарда...

      Ну, и договорились мы со старшим братом: поеду, мол, пока я сам в Уссурийский край, на «разведку». А потом уж и братья...

      Ловко провели свой план. Отцу сказали, что я еду «гимназию искать». И, если поступлю — напишу, а не поступлю — вернусь. «А план» сам по себе был простой: приеду в Новороссийск, поступлю на пароход Добровольного флота, совершающий рейсы между Новороссийском и Владивостоком, вот и Уссури!..

      Сказано, сделано. И вот я в поезде. Стою у окна и, не отрываясь, смотрю на бегущие навстречу хутора и станицы.

      — Екатеринодар! — отчетливо крикнул под окном кондуктор.

      — Екатеринодар! Екатеринодар! — подхватили другие голоса.

      Вагон опустел. И опять наполнился новым людом. Я стою у окна, наблюдаю беготню по перрону. Вдруг чья-то рука опустилась мне на голову. Повернулся. Глянул вверх — доброе, полное лицо якогось дида.

      — Куда едешь, малыш?

      — В Новороссийск.

      — Сам?

      — Сам.

      — Бач, якый... ну, да — козак!

      А пальцы дида ласкают мою светло-серую, распахнутую черкеску, «прюнелевый» бешмет. Задержались на двух серебряных «крылышках» на воротнике бешмета.

      Я чувствую, что это якыйсь такый свий, такый свий дид... ну, как и мой! Даже больше. Ибо мой дед всегда сердитый. Все ему не так, все не то, что было прежде. И все — дрянь. А этот — тихий, ласковый. И говорит потихоньку.

      Поезд тронулся. Пробежал через мост. Публика угомонилась, расселась. Дид смотрит со мной в окно.

      — В школу ходишь?

      — Окончил 2-х классное училище, а буду ли учиться еще где — не знаю.

      — А знаешь ли ты Щербину?

      — Щербину? — подумал я, — какого Щербину?

      И вдруг, вспомнив, радостно выпалил:

      — Знаю, когда я во втором отделении был, он уже был в пятом!

      Дид добродушно рассмеялся.

      — Ну, вряд ли ты тогда был во 2-м отделении.

      Мне стало ясно, что дид спрашивает про какого-то другого Щербину. Чистосердечно признался, что другого не знаю.

      — А меня? — улыбаясь, спросил дид.

      — А разве и вы Щербина?

      До самого Новороссийска Федор Андреевич просто и занимательно рассказывал мне историю каждого места, на которое смотрели мы из вагона. Передо мною одна за другой проходили романтические картины и сцены из борьбы черноморцев с черкесами.

      Многое за те 2-3 часа успел мне рассказать ласковый, тихий дедушка Федор Андреевич. Многое, что мне было непонятно в рассказах моего деда, стало близким, доступным моему детскому уму. С благоговением слушал я Дедушку.

      Жаль было лишь, что ни перед кем из своих приятелей не могу похвастаться, что со мною разговаривал сам Ф.А. Щербина! А я бы им уж сумел рассказать, кто такой этот «наш Щербина»!..

      Конечно, я признался Федору Андреевичу, что хочу поступить на пароход Добровольного флота, а он обещал мне помочь в этом.

      В Новороссийске я остановился у одного «часовых дел мастера», бывшего нашего квартиранта в станице. Собственно, в часах он понимал столько же сколько и я. В действительности это был «агитатор», делегированный на Северный Кавказ, не помню уже каким, эсеровским центральным комитетом. «Щирый украинець», как он сам себя называл, Игнат Матвеевич всю свою «пропаганду» разводил исключительно между иногородними. С казаками же о землевольской политике и не заикался.

      — Мий товар нэ для козакив, — говаривал он, ковыряясь в старых часах, — воны сами знають шо то е воля, а зэмлю мають.

      Игнат Матвеевич принял меня, как родного. Конечно, я ему сейчас же сообщил, зачем приехал в Новороссийск и, конечно, не преминул похвастаться, что меня обещал устроить на пароход Ф.А. Щербина.

      — Щербина? — с удивлением спросил Игнат Матвеевич. — Да ты его разве знаешь?

      — Знаю. И приехал с ним. А на завтра он позвал меня гулять с ним на «Косу».

      — Ну, тогда твое дело в шляпе. Из уважения к Щербине тебя и капитаном парохода поставят.

      Лежа на полу комнатушки «часовых дел мастера», я долго раздумывал.

      — Кто же это такой, дид Щербина, который может меня и капитаном парохода поставить?! А начальник — никакой. Такой же простой, как и мой дед. Только не ругается. И рассказывать лучше умеет. Кто же ему дал такую силу?

      Так и заснул, не разгадав тайну «силы» Федора Андреевича.

      А утром, задолго до 9-ти, мы с Игнатом Матвеевичем уже стояли на молу, ожидая Федора Андреевича. Теперь у меня уже не было той «смелости», с какою я разговаривал с ним вчера. А увидав, с какою почтительностью снял перед ним шляпу Игнат Матвеевич, оробел. Но Щербина и сегодня оказался таким же «дидом», как и вчера. Федор Андреевич улыбнулся мне, «как старому знакомому». А после 2-3 минут я опять чувствовал себя с ним, как и вчера.

      — Ну, придется тебе подождать немного. Сейчас нет ни одного парохода Добровольного флота.

      Я не хотел признаваться, что это обстоятельство меня уж не так-то впечатляет.

      — Я подожду.

      Мы отправились на «Косу». Море я видел впервые. И первым меня с ним познакомил Федор Андреевич. Так же занимательно и просто, как и о прошлом Кубани, рассказал он мне о море, о медузах, раках, дельфинах. Мы смотрели, как маленькие турецкие баркасы, до краев наполненные кукурузой, отважно выходили из-за мола, кувыркались в волнах и исчезали за корявым, мглистым горизонтом.

      Федор Андреевич рассказывал, как запорожцы на еще меньших байдах переплывали море и нападали на самый Стамбул; как буйной ватагою возвращались они с песнями на свою ридну Украину; как невольницы крывавыми сльозамы плакали за товарыством, как...

      Короче сказать, случайная моя встреча с Федором Андреевичем была одной из важнейших причин (если и не единственной) почему я, прослужив на пароходе несколько дней, «списался на берег» перед его отходом в дальневосточные страны.

      Конечно, сегодняшний юбилянт не помнит того, что я здесь рассказывал. Разве же он с одним «казаченком» разговаривал?

      Федор Андреевич не пророк, жгущий глаголами, фанатизирующий верных.

      Он — наш Кубанский Патриарх. «Простой», тихий наш дид. Живая, современная нам, прошлость наша, как a'conto нашего будущего.

      Пожелаем же, чтобы наш «патриарх» дожил до счастливого момента возвращения к родным куреням, был для нас нашим Арсением Чарноевичем. С тою лишь разницей, что Сербский патриарх вывел остатки народа из родных пепелищ, а наш, чтоб привел остатки народа на родные пепелища!

      10 марта 1929 года




      Куртин В.А. «Крым — Далмация»

      (записки)

      С тех пор, как я приехал в Феодосию, меня мучит тоска. Острыми когтями вцепилась она в сердце, присосалась к нему, будто скользкая пьявка, и неуморно высасывает из него последнее, что еще у меня осталось — терпение.

      Места себе не находишь. Тоска, мучительная, гнетущая тоска не дает мне покоя и из маленькой конуры моей гонит на улицу, с улицы опять в конуру, и опять на улицу... И некуда мне уйти от этой тоски, от этой вымучившей всю душу кровавой бестолковщины. А здесь, на маленьком клочке русской земли, «свободной» от русских большевиков, эта бестолковщина так трагически ясна, что не только жертвенного порыва, но и простого самообмана из себя не выжмешь. Кубань пожертвовала слишком многим и порыв ее длился слишком долго... Всему есть границы. И казачество оказалось по ту сторону границы своего истощения. И физического и духовного. Здесь мы уже на чужой земле и делаем чужое дело, которое, вероятно, и самому хозяину полуострова кажется не делом, а именно кровавой бестолковщиной.

      Осенний норд-ост (северо-восточный ветер) вздымает облака пыли, бьет ее в лицо, протискивает ее и сквозь плотно стиснутые губы... Пыль скрипит на зубах, точит в горле... И от этого голод дает себя знать еще чувствительнее... Подхожу к булочной, где выпекались булочки величиною с детский кулачек и ценою в 500 рублей для г.г. военных и 600 для «штатских». Булочная осаждается толпой человек в сто и протиснуться к прилавку нет никакой возможности. Постоял, постоял, махнул безнадежно рукой и побрел в свою у на окраине форштадта.

      В маленькой, низкой комнатушке, настолько низкой, что ходить в ней можно лишь перегнувшись вдвое, кроме меня живут еще два офицера: есаул Б. и Войсковой Старшина С. Собственно говоря, это их комната. Они наняли ее и платят 20.000 рублей в месяц. Я живу здесь «временно» до подыскания себе отдельной комнаты. Увы, свободную комнату найти в Феодосии было так же невозможно, как невозможно было на офицерское жалованье, обедать хотя бы через день. А по реквизиции я числился 547-м «на очереди».

      В комнате холодно, неуютно. Вчера Войсковой Старшина С. купил за 4.000 рублей пуд сырых дров; вчера же они и сгорели. А сжигать по 4.000 каждый день могли только спекулянты.

      Хочет спекульнуть и Войсковой Старшина, да все как-то не удаются его спекуляции. Купил он на 65.000 рублей табаку и папирос по фабричным ценам и хотел перепродать его с барышем «не менее 50%». Но, сколько ни ходил на «биржу», сколько ни заводил знакомств са всемогущими евреями, последние о таком мелком деле не хотели и говорить. И табак и папиросы мы покурили сами. Теперь он мечтает заработать на спирте. Барыш уже высчитан с точностью до рубля. Деньги заняты у ростовщика караима, а спирт находится у матросов на пароходе «Харакс». Вся задача состоит в том, чтобы пронести спирт через портовые заставы, не дав солдатам взятки. Со взяткой это было бы легко, но Войсковой Старшина не хочет унижаться до сделок с солдатами. И вот прошло уже больше недели, как он каждый вечер уходит на пристань с пустой четвертной бутылью под буркою и возвращается перед зарей с... той же пустой четвертной бутылью под буркою. А деньги караима как-то катастрофически скоро улетучиваются из бумажника и чем он будет с ним расплачиваться — неизвестно.

      При самой скромной жизни (то есть полуголодной), офицерского жалованья хватало самое многое на две недели. Другие две недели, до нового жалованья, офицеры пробивались продажей вещей, мелкой спекуляцией, или «сокращались» до полной голодовки.

      У нас продавать уже было нечего. Все, что можно было продать — было продано и в данное время наше имущество составляло лишь то, что было на нас. Нижнее белье мы сами стирали в море. Питались камсой и чаем. Чай пили с сахарином, цена на который поднялась до 15.000 рублей за 100 штук таблеток. Хлеб получали из батальона по 120 руб. за фунт.

      Жили мы ожиданием отправки на фронт. Биться «за Русь святую». Спали в том, в чем ходили. Ютились по конуркам, в коридорах и кладовых «буржуйских» квартир. Или в «общежитиях», то есть в пустых складах и амбарах на пристани, или просто под навесами. Спали, не раздеваясь, на голом, грязном полу; на этом же полу проводили и весь свой день, если не были заняты службой или не бродили бесцельно по городу. Общежития кишели паразитами, являясь очагами всевозможных заразных болезней.

      В такой обстановке жили офицеры, три четверти коих были полные инвалиды или полуинвалиды. Чем мы жили, на что надеялись? В Крыму мы не жили, а просто — были. И никакими надеждами себя не обманывали. Слишком хорошо знали «положение дел» на фронте и «дела» в тылу... Слишком хорошо знали «Россию...» От Дона до Орла и от Орла до Дона... И слишком еще свежа была в памяти Черноморская трагедия.

      Пробирались с Кавказа беглецы на шкунах и лодках. Рассказывали о восстаниях. Но восстания уже не воспаляли фантазию, не поддерживали волю. Ведь почти каждый из нас был участником таких восстаний-вспышек...

      6 октября в Феодосию прибыл первый транспорт с больными и ранеными казаками армии генерала Фостикова. Прибыл и транспорт «репатриантов» с Принцевых островов. Спустя несколько дней, прибыл и сам генерал Фостиков с боевыми частями.

      По внешнему виду это были не люди, а тени. «Боевые» тени былых боевых частей. Многие казаки с семьями. Много «семей» без отцов. А порядочно и детей без отцов и «семей...»

      Высадившись с парохода и расположившись на пристани под леденящим норд-остом, казаки сейчас же запели песни: то веселую, залихватскую, с выкриками и подсвистываньем, слушая которую не верилось, что это поют больные, голодные, изнуренные до предела люди, то грустную, грустную, как сама действительность.

      Вот они стоят пестрой толпою, покрытые жалкими лохмотьями, почти все босые и поют, точно плачут, старую казачью песню:

      Рэвуть стогнуть, горы-хвыли

      В сынэсыньким мори, —

      Плачуть, тужать козаченькы

      В турэцький нэволи...

      Эта песня оборванных казаков на пристани чужого города напомнила мне времена далекой старины, когда в этой же самой Феодосии, а тогда Каффе, такие же голодные, такие же оборванные наши предки плакали невольницким плачем о своей ридной Украйне...

      «Свитэ тыхый, краю мылый...»

      — Только теперь нет у нас края милого...

      — Кубани вже нэма, — кажуть козаки. — Йи заполоныв чужак. А наших батькив та дидив пэрэгнав дэсь на пивнич, у Pocию...

      Частям этим не дали «отдохнуть». Оне пошли на фронт — защищать русский Крым от русских большевиков.

      Убит Бабиев. Отслужили панихиду. Кой-кто из наших генералов вспомянул его «недобрым» словом, как «зарвавшегося самостийника».

      Ясно представил себе широкоплечую, тонкую в талии, коренастую, чрезвычайно подвижную фигуру Бабиева.

      — Ты уже не «затянешь» первый:

      Ты, Кубань, ты наша Родина...

      И не закрутишься в лихой Наурской между раздвинутыми столами Войскового Собрания...

      Усиленно заговорили о «зимовке за укрепленным Перекопским перешейком». А в эти «укрепления» не верили даже те, кто их не видал. Кружились по городу и обычные слухи, что теперь де большевики не те, что они «эволюционируют», «собирают Россию» и т. п.

      В Феодосии находилась Кубанская Рада. Здесь же было и Правительство. А Атаманов у нас в это время было несколько и, в то же время ни одного, признаваемого всеми кубанцами. Генерал Букретов, «сложивший» с себя звание Атамана, жил в Тифлисе. Инженер Иванис, по конституции Кубани приявший булаву от ген. Букретова, спрятав булаву в чемодан, разгуливал по Грузии, делал визиты Крыму и не хотел и слушать Раду, требовавшую от него булаву. Генерал Улагай упорно отказывался от Атаманства, а временно обязанности Атамана исполнял молодой полковник Вишиков, министр внутренних дел.

      Феодосийская Рада представляла собою часть Рады Екатеринодарской. Еще одна Рада была в Грузии...

      Председатель Феодосийской Рады, Фендриков, организовывал «здоровое ядро». Тимошенко заключал союзы с Грузией, Азейрбеджаном, Арменией. Иванис через Игната Билого искал новых союзников на Западе... Все это друг друга не признавало, изобличало... Все были верными сынами Кубани, а Кубань оставалась под торжествующим хамом.

      Члены Феодосийской Рады почти каждый вечер собирались у Фендрикова. Заседания носили «неофициальный» характер, так как, никогда не было достаточного для кворума числа депутатов. Интеллигентных сил между депутатами было мало. Старики казаки, при всей их доброй воле, не могли оказать Фендрикову существенной поддержки. И потому все его начинания «организовать Кубанский тыл, достойный Кубанского фронта», оканчивались ничем.

      Кубанцы «беженцы» (старики, женщины и дети) жили в ужасающих условиях: босые, голодные, оборванные. В Феодосии я встречал знакомых, некогда богатых, известных далеко за пределами Кубани людей, в таком рубище и в таком состоянии, что и армянские беженцы, которых мне приходилось видать на турецком фронте, в сравнении с ними были богатыми денди. Кубанские офицеры были голы и босы, как и «беженцы», а получить что- либо из интендантства было абсолютно невозможно.

      На днях с Кавказа прибыл парусник с десятком офицеров-кубанцев. Между ними был сотник П., который, перед тем как убежать в Крым, прожил несколько месяцев в горах чисто звериной жизнью. Верхняя «одежда» этого сотника была сшита проволокой из разноцветных овчин, кожи, бурки, куска ковра... Ноги обмотаны тряпками и стянуты проволокой. Нижнего белья вообще не было. Бедняга обошел все интендантские склады, все лазареты, прося хоть какую- нибудь одежонку, но — ничего не добился. И так и на Лемнос приехал готовым Робинзоном.

      28 октября 1920 года. Вечером этого столь памятного для меня дня (да и только ли для меня?) я сидел в своей комнатушке и грел в котелке чай (дрова украли у хозяйки). Чай уже закипал. Уже весело и шустро забегали маленькие пузырьки пара, все чаще и чаще лопаясь и наполняя комнатушку тихим уютным шипеньем. Я сидел перед чугунком, смотрел на лопающиеся пузырьки пара, а мысли мои были далеко, далеко... там, в родной станице, где хозяйничают ныне «большевики» и где остались мои дорогие старики одинокие, беспомощные. Живы ли они? Не выгнали ли их вечно жадные на Кубань покрасневшие русские черносотенцы? Кто живет ныне в моей комнате? Сидит за моим столом, расхищает или просто разбрасывает книги из моей библиотеки? Я вспоминаю малейшие подробности нашего дома, комнаты, обстановку...

      Вижу все безделушки на «комоде». Вижу каждое деревцо в садике и во дворе, так любовно выращенные отцом. Вспоминаю наши тихие вечера. Представляю все так ярко, живо, что на глазах навертываются слезы... Я вижу нашу чистенькую, маленькую столовую; на небольшом обеденном столе, застланном белою, с разводами посредине скатертью, стоит блестящий никелевый самовар, наполняющий комнату милым, разноголосым шипением. Стаканы, молочник, вазочки с вареньем покрыты белоснежной шуршащей салфеткою... За столом сидит отец и читает вслух «Жизнь Иисуса», Ренана. Это его любимая книга. Он дальнозорок и потому читает, держа книгу далеко от себя, под самым абажуром лампы. У плиты сидит мать. Слушает внятное, раздельное чтение отца. А может быть думает свои думы... А в руках у нее неуморно бегают вязальные иглы. Это она вяжет мне теплые чулки...

      Я не заметил когда вошли в комнату мои приятели...

      — Собирайся... Перекоп пал... Началась эвакуация...

      Как ни предчувствовал я эту неизбежную «эвакуацию», все же она поразила меня своей страшной реальностью. Точно кто ударил меня по голове. Точно что-то жесткое, рвущее впилось в сердце, и оно заныло мучительной болью... Закружилось все. Поплыло перед глазами. Где-то далеко шипит чайник и все удаляется, удаляется...

      Но, какая эвакуация? Куда? На чем?.. Приятели мои уже собрались. Я стою, бессмысленно смотрю на свои жалкие вещички... Какие они вдруг стали ненужные!.. Все равно — конец! Всему конец...

      — Но кто вам сказал это?

      — Марья Дмитриевна! (Жена одного интендантского чиновника). Крадучись, вышли на улицу, чтобы избежать объяснений с хозяйкою и караимом, занявшим нам деньги.

      Я направился к Фендрикову. Думал от него узнать подробности. Темными, кривыми уличками спускался я с Митридата и, хотя в городе ничто еще не выдавало совершившегося, мне все в нем казалось подозрительным: торопливо перебежавшая улицу баба, казалось, спешила разнести своим кумушкам радостную для них весть об уходе «кадетов», притаившиеся хибарки форштадта, казалось, были пусты, а их обитатели уже где-нибудь собрались, приготовились, чтобы в момент нашего ухода жадной сворою наброситься на «буржуйские» кварталы или казенные склады; или же кинуться по лазаретам добивать наших раненых.

      У Фендрикова я застал генерала Попова, Д. Скобцова и Н. Николаева. Все «сильные» мира Кубани. Они еще ничего не знали (а Марья Дмитриевна знала!) К моему сообщению отнеслись недоверчиво и продолжали мирное чаепитие. Ген. Попов писал по-английски какие-то удостоверения: он собирался в Грузию за булавой. После чая ген. Попов пошел в Штаб. Мы, трое, остались ночевать у Фендрикова. Заснул я быстро. Сквозь сон слышал, как говорил что-то вернувшийся ген. Попов. О чем-то спорили...

      Проснулся рано. Вышел на улицу. По улице, по направлению к пристани, шли одиночные казаки с сумами и седлами, пробегали торопливо офицеры. Очевидно, ночью роковая весть стала известна всем.

      За мной зашел есаул Б., и мы вместе отправились на пристань. На Итальянской улице подготовка к «эвакуации» была заметнее: тянулись казенные фургоны и городские платформы, между ними втискивались извозчичьи дрожки. На подводах нагромождены всевозможные вещи, на вещах сидят женщины и дети. Из магазинов выносят товары. Стоят толпы обывателей, возбужденно спорящих или таинственно перешептывающихся... У ворот к пристани уже образовались заторы. Определенного никто ничего не знал. В штабе батальона офицеры получали жалованье. Но так как в Крыму получка жалованья была сопряжена с непреодолимыми формальностями, разобраться в которых не могли и сами творцы этих формальностей, то большая часть офицеров, в том числе и я, «жалованье» свое получили лишь на Лемносе, когда «комса» (500 рублевки) и «колокола» употреблялись только в известных случаях... А как тогда пригодилось бы этих 50-60 тысяч рублей! По крайней мере, каждый мог бы купить себе на 5-6 дней харчей.

      В это время в Феодосийском порту стояли следующие пароходы: «Дон», «Корнилов», «Владимир», «Петр Регир», американский пароход «Faraby», груженный ячменем, и один американский миноносец. Более мелких судов не помню.

      Весь день, 29 октября, шла погрузка. Все, кто не хотел оставаться у большевиков, спешили на пристань, к пароходам.

      Давка на пристани стояла невообразимая. К вечеру «Владимир», на который грузился и наш батальон, был уже полон. Уже во всех трюмах и на палубе плотною массою сгрудились люди, ставшие с этого момента уже не людьми, а «беженцами». На этот же пароход должны были грузиться и части Кубанского конного корпуса. Где он был в данный момент, мы не знали.

      Около 7 часов вечера по пароходу пронесся слух, что большевики разбиты, Перекоп взят обратно, взято 100 000 пленных, что эвакуация отменяется. (Про 100 000 пленных говорили и даже писали и за 3—4 дня до эвакуации). Кой-где раздалось жидкое «ура», послышались отдельные выкрики:

      — «Слезайте!» «По квартирам!»

      Однако слезать не спешили. Но вскоре последовали более убедительные приказания комендантских команд, и население парохода, покоряясь силе, начало мало по малу очищать палубу, а потом и трюмы. Негодовали, ругались, но от парохода не отходили. А «расходиться по квартирам» никому и в голову не приходило. Знали отлично, что если в первый момент не попадешь на пароход, то — ожидай «на квартире» новых хозяев. Никто не знал, где они в данный момент находятся и, потому, ожидали их каждую минуту.

      Всю ночь дул леденящий норд-ост. Всю ночь получались противоречивые приказания, каким частям, в каком порядке и на какие пароходы грузиться. И всю ночь от парохода к пароходу бродили части, команды, служащие «казенных» учреждений, а за ними и «частная публика».

      На другой день с утра опять началась погрузка. И опять на «Владимир» полезли все те, кто вчера с него были выдворены силою. Ни о «Перекопе», ни о «100.000 пленных» уже не говорили. К 10 часам утра уже появились первые части Кубанского корпуса.

      Погрузка шла медленно. Тысячи казаков толпились на пристани. У самих же пароходов творилось нечто неописуемое, как будто в огромном котле кипела и бурлила масса из человеческих тел. Но были части, которые стояли неподвижным строем, ожидая своей очереди на погрузку. Эти части «расстроились» лишь в последний момент, когда увидели, что пароходы собираются в море и без них. Тогда они не по трапу, а по борту, как муравьи, поползли на пароход, не обращая внимания на пулеметы, что были на пароходе направлены против них. А с севера подходили все новые и новые части. Бесконечными лентами втягивались обозы, совершенно запрудившие улицы города.

      В первый же день эвакуации» в городе начались грабежи. Вчера грабители еще разгонялись караулами. Сегодня караулы уже были «беженцами» и грабеж шел вовсю. Грабили, кто хотел и что хотел. На пароходы тащили консервы, ботинки, целые тюки шинелей, табак, бочки сельдей... Кто что захватил! Отнимали друг у друга более ценные, вещи, вступали в драки. У большинства магазинов выбиты стекла, даже двери. Появились пьяные. В разных частях города вспыхивала стрельба. Ветер гонял по улицам тучи пыли, кружил выброшенными «делами» различных канцелярий, взметал рассыпанную муку... В пыли ревела многотысячная толпа...

      Поздно вечером в Сары-Челе, где были наши артиллерийские склады, начались взрывы. Весь город и порт осветились кроваво-багровым заревом... Казаки, как муравьи, лезли на пароход. Но уже видно было, что много их останется на «милость» победителя. Ибо, если бы здесь было не 4, а 14 пароходов, то и тогда бы они не забрали всех. Казаки, пустивши коней и держа в руках седла, мрачно смотрели на копошащихся на палубе счастливцев. Между оставшимися казаками было много и офицеров.

      Наконец, незадолго до рассвета, раздалась команда:

      — Руби концы!

      «Владимир», стоявший все время на полных парах, быстро отошел на рейд. Вслед нам неслись мольбы и проклятья брошенных казаков... А могло быть и кое-что другое. И от погибели и тех, что были на пароходе, и тех, что остались, спасла дисциплинированность оставшихся.

      Многие из них только несколько дней тому назад прибыли в Крым с Черноморского побережья; многие уже более года защищали его от красных; многие, пережив Новороссийский кошмар, остались на кошмар Феодосийский. Обреченные. Брошены. Первые почти три года были тараном, пробивавшим коммунистические стены по дороге к красной Москве. Устав и изверившись, они откатились к берегам Черного моря, очутившись между морем и горами, между грузинами и красными. Докатились и стали в недоумении: что дальше то делать? «Делать» уж как будто нечего. Куда еще идти? Идти некуда. За кем идти? Не за кем. Верить кому?.. И верить некому. Бросили родные станицы. Отступали, отступали... С Атаманом, Правительством, Радою... В песнях, относящихся к тому периоду, есть такие места:

      Зибpaлыcя вси козакы

      У Чорного моря, —

      Посидалы на каминнях,

      Заплакалы з горя.

      Посидалы, та й журяться:

      Що мають робыты:

      Чи казныты Правительство,

      Чи ворогив быты?..

      Некоторое время не делали ни того, ни другого. А потом решили «быть ворогив». Да было уж поздно. Ворог набрался силы. Под Армавиром, уступая уже силе, были разбиты сами. И опять откатились к Чорному морю:

      — Кругом горы, лисы, плавни,

      А в долыни Сочи, —

      Горэ нашим козаченькам —

      Выбылысь из мочи…

      И, хочешь — не хочешь, веришь — не веришь, пошли в Крым. Вторые, в благородном «порыве», наивном доверии — кровью своею зарабатывали будущее признанье будущей Россией — прав и вольностей казачьих в границах... Войсковых Атаманов и Рад «образца 1905 года». А вот теперь:

      — Руби концы!

      Отрубили «концы», уплыли в море, а они жуткой, одинокой кучкой прижались к морю...

      И, может быть, уже сегодня придут опьяненные победой большевики... Море сильно парило. Подернутый туманом, смутно виднелся город. Окружные горы, покрытые белым инеем, казались таинственными, таящими за своими вершинами банды «собирателей России», еще не осмеливающихся ворваться в город.

      Около 7 ч. утра «Владимир» взял курс на юго-запад и пошел параллельно берегу. Скрылась Феодосия... Затопили небольшой буксирный пароход «Кавказ»... Скрылся Митридат. Справа показались высокие, скалистые горы Южного Крыма. Промаячил Айю-Даг. Блеснул сквозь холодный туман пик Ай- Петри. Около 4 ч. дня Крым скрылся. Кругом простиралось безбрежное, волнующееся море...

      Прощай Крым!

      Мы идем в темную, неизвестную даль...

      В море

      Бегство «вооруженным скопом», тоска, черной скользкою пиявкою присосавшаяся к сердцу, самый вид этих тысяч людей, сбившихся на пароходе, так подействовали на меня, что я впал в состояние какого-то оцепенения. Я отлично знал, что «Владимир» без балласта и с таким множеством людей на верхней палубе неустойчив, так что при малейшем шторме может пойти ко дну. Но это меня ни пугало, ни радовало. Все равно...

      Заполнив трюмы, закупорив все выходы из них, люди задыхались от недостатка воздуха и убийственной вони от разопревших полушубков. Передвижением в нашем трюме руководил генерал Ходкевич, но давка и толчея от его распоряжений только увеличивались. Каждую минуту трюмы оказывались закупоренными плотною массою человеческих тел и из нижних трюмов тогда неслись отчаянные крики задыхающихся:

      — Дайте воздуха!.. Стрелять будем!

      На каждом трапе стояли особо назначенные команды, которые прикладами поддерживали порядок. А с капитанского мостика то и дело неслось предупреждающее:

      — Ни одного человека на палубу не выпускать! Пароход кренится!

      Масса на несколько секунд замирала, потом от небольшого толчка шарахалась в сторону... «Владимир» одним бортом черпал воду, другой высоко поднимался вверх. Разразись шторм, столь обычный в это время, нам никогда бы не увидать берега.

      Продуктов на пароходе, можно сказать, не было. Да и нельзя было на один пароход вместить 12.000 людей и продукты на 12.000 людей. Офицерский резервный батальон все же захватил несколько мешков муки и несколько ящиков галет. В сутки давали по одной галете, а два раза в день «галушки»...

      Спал я в первом трюме на сложенных в кольцо канатах. Места было так мало, что лежать можно было лишь свернувшись в такое же кольцо. Хорошо, что я тогда заболел возвратным тифом и потому не ощущал голода. Только жажда мучила. А достать воды было труднее, чем котелок «галушек». Кран с водою открывали 3 раза в сутки, каждый раз на 1 час. За получением воды устанавливались огромные очереди. Но что мучило еще сильнее, чем недостаток воды, так это: невозможность во время пользоваться уборной. Днем и ночью перед дверьми ее стояли сотни казаков, растянувшись лентой «в затылок» по всему пароходу.

      О том, куда мы идем, узнали только тогда, когда увидали, что «Владимир» все время держит курс на юго-запад.

      16 ноября н./с. перед рассветом показались огни на европейском берегу Турции, а к 7 ч. утра мы подошли к Босфору.

      Полным ходом шел пароход к проливу. Все, кто только мог выбраться из трюмов, не обращая внимания ни на караулы, ни на окрики с капитанского мостика, столпились на палубе. «Владимир», и до того шедший боком, сейчас окончательно перекосился на правый борт. Сзади нас, из глубин Черного моря, выплывало солнце, озолотив первыми лучами форты на азиатском берегу Босфора. Навстречу нам неслись тучи маленьких турецких яликов. Методически налегая на весла, падая всем корпусом вперед и сразу откидываясь назад, сильными взмахами весел турки быстро гнали ялики и вскоре, точно стая голодных, крикливых чаек, на две- три секунды окружив пароход, наполнив воздух криком и гамом, исчезли между тяжело вздымавшимися волнами моря.

      Вот мы и в проливе. По обоим берегам его, венчая вершины невысоких гор, виднеются форты, а у самой воды, в яркой зелени белеют деревушки и дачи. Пролив неширокий, слышно, как на берегу горланят турки. Видно, как они, приложив козырьком руки к глазам, смотрят на нас...

      Что они сейчас о нас думают? Когда-то наши предки бывали здесь и не в качестве «беженцев». Впрочем, не раз бывали и «беженцы». Как и мы. Бежали казаки и раньше от «белых» московских царей и цариц. Как мы сейчас от красных комиссаров. Еще и сейчас поются песни на Кубани, объясняющие, почему казаки предпочитали власть султанов турецких власти царей московских:

      ... А вин турок, хоч нэвирный,

      А всэ ж правду мае, —

      Як прыйидэ сиромаха,

      То вин прывитае...

      Догнали большую, неуклюжую шхуну, перекосившуюся на правый борт и облепленную людьми, как и наш «Владимир». Догнали и обогнали «Дон», потом еще несколько больших и малых пароходов и просто речных барж, никогда дальше Таганрога не ходивших, а сейчас переваливших Черное море. На всех судах развевался французский флаг.

      Ухожу с палубы в трюм, сворачиваюсь на своих канатах и пытаюсь заснуть. Мучит нестерпимый жар. Одеревенелый язык еле поворачивается во рту. Губы потрескались, покрылись налетом... Пить, мучительно хочется пить!..

      Около меня сидит «сестра», жена одного из офицеров нашего батальона.

      — Сестрица, ради Бога, принесите мне воды!

      Сестрица вздернула плечами, скривила губы.

      — Вот еще!..

      Больно, обидно резнул ответ «сестрицы». В разгоряченном мозгу проплывают отрывки воспоминаний, не то грезы... Действительность мешается с вымыслом, вымысел кажется действительностью. Кажется, встанешь, встряхнешься и — сразу и бесследно исчезнет рой страшных сновидений, не будет ни этих пароходов, бегущих куда-то по проливу, ни тысяч томящихся на них людей, ни всего этого чудовищного, невиданного бегства...

      Я не хочу болеть. Напрягаю последние силы. Шатаясь, как пьяный, пробираюсь опять наверх, держа перед собою легитимацию машинной команды, с которой должны были пропускать вне очереди. И все же, для того, чтобы пробраться до врача, потребовалось больше часа времени. Измерили температуру: 39,8°. Дали хины. Выпил...

      А «Владимир», подгоняемый сильным течением, все несся на запад и все плыли и плыли навстречу нам дворцы, дачи, минареты... Босфор становился все оживленнее: сновали туда-сюда моторные лодки; высоко взметая воду острыми килями, мчались миноноски; грузно опустившись вглубь, ощетинившись чудовищными орудиями, стояли великаны дредноуты...

      Серебряной лентой струится Босфор. Приветливо, мирно глядят с берегов кипарисы. Все кругом светло и радостно. И, только наши пароходы уродливыми, грязными пятнами несутся по проливу.

      Около 12 ч. дня «Владимир» стал на якоре на Константинопольском рейде. Здесь уже стояло около сотни пароходов, пришедших раньше. Огромный город, подернутый пеленою дыма и тумана, разворачивался по обоим берегам залива. Высоко, выступая над морем крыш, смутно маячили минареты Айя- София...

      В город нас, конечно, не впустили. Мы продолжали жить той же жизнью, что и в открытом море. Разница была лишь в том, что наш «Владимир» сейчас был точно мухами облеплен маленькими турецкими лодками. Шел «товарообмен». Наших «разоруженных» денежных знаков турки не принимали. Впрочем, немного давали и за ценные вещи: за револьвер — булку хлеба и низку инжира. За шинель — столько же...

      19 ноября к нам приехал на катере ген. Врангель. Его встретили криками «ура» и «встречным» маршем... Генерал сообщил, что нас, кубанцев, предположено разместить на острове Лемносе; что больные и раненые и — семейные могут высаживаться здесь... Проводили его уже не так шумно, как встретили... Мы не узнали от ген. Врангеля: будем ли мы на этом самом Лемносе переформировываться или... или... черт знает, что за этим — или?! Вечером снялись, а на другой день к вечеру уже подошли к Лемносу.

      Лемнос

      Безлюдный, пустынный остров. Невысокие, резко выраженного вулканического характера, горы. Между ними сплошные груды серого камня. За широким заливом белеет маленький греческий город Мудроc.

      В том месте, где нас будут высаживать кроме двух, трех австралийских домиков, да сиротливо торчащих на пригорке нескольких круглых палаток — никаких строений.

      23 ноября поздно вечером высадились. Дул пронизывающий северо- восточный ветер, от которого мы укрывались за прибрежными камнями. В поисках укромного местечка долго бродили в темноте по берегу, спотыкаясь то о камни, то о спящих, ранее нас высадившихся казаков. Недовольно, даже сердито шумело море, обдавая нас холодными брызгами... С парохода на берег высаживались все новые толпы...

      Взобравшись на гору, случайно набрел на большую палатку, куда и забрался, не обращая внимания на протесты лежащей там компании. Втиснувшись в плотный ряд спящих, кое-как вылежал до утра, ворочаясь с боку на бок и в кровь расчесывая искусанное вшами тело.

      Утром французы выдали нам палатки: на 12 человек — круглую маленькую, на 40 — большую, в виде домика.

      В числе 12 случайно сгруппировавшихся офицеров поселился в круглой палатке и я. Приколыши нельзя было забить и потому полотнища просто прикрепили камнями. Подстилки, конечно, не было. Лежали на голом камне. Холодно, неуютно, тесно...

      Днем еще было сносно: ветер дул не с такой силою, как ночью, сквозь брезент пригревало солнце...

      Днем мы раздевались и занимались истреблением вшей. Обыкновенно около 11—12 часов дня, когда уже можно было снять френчи и рубахи, раздавалась команда «старшего» нашей палатки, полковника Д.:

      — К бою готовсь!

      Мы все (в том числе и сам «старший») быстро раздевались.

      — Начинай!

      Следовала вторая команда. И мы — «начинали».

      Те, кто регистрировал убитых на своем теле и платье, утверждали, что за один такой «присест» им удавалось убивать по 300 штук вшей... Дальше убивать не могли — от усталости.

      Разумеется, и у меня их было не меньше, только я «своих» не считал. Продукты мы получали на руки и сами должны были изыскивать способы и средства для варки. По острову валялось множество банок из-под керосина: из них мы смастерили себе мангал, а уголь крали у французов.

      День проходил в приготовлении пищи, в охоте на вшей, в получении продуктов... Отдыхали после пароходной трюмной вони... Но зато ночи... Ночи были ужасны.

      Ночью ветер переходил в свирепую бурю, трепал полотнищами палатки, часто срывал ее совсем, засыпая нас пылью и мелкими камнями. И, казалось, пел нам, что все мы — обреченные... А внизу глухо, сердито рокотало море. Тесно прижавшись друг к другу, ворочаясь, дрожа от холода — прислушивались мы к вою бури, а в голове назойливо копошились вопросы:

      — А что же дальше?

      — Кто мы?

      Сзади кровавая бестолковщина, а впереди? Чего ожидать? К чему готовиться? Какой смысл в нашем сидении на острове?.. Отдохнуть, разобраться... А потом? Потом — на Кубань... Как, с кем, на какие средства?.. Выбросили нас на пустынный остров, окружили зуавами и колючей проволокой... Кто мы?.. Военнопленные, интернированные?.. Сможем ли мы здесь отдохнуть — на голодных галушках и... и вот в таких вшах?.. Оружие у нас отобрали. Винтовки сдали еще в Константинополе. С нами здесь 4 орудия, но затворы от них у французов.

      От этих вопросов, ответа на которые не находишь, еще холоднее и тоскливее кажется в палатке; ночь невыносимо длинна... В душу заползает отчаянье, нашептывающее то мысль о самоубийстве, то фантастические планы бегства на материк.

      Один по одному и целыми толпами от лагеря к лазарету тянуться больные. Возвращаются немногие. Сыпной и возвратный тиф вырывали в день по несколько человек. Появились даже случаи черной оспы.

      С первого же дня на острове установилась отвратительная, внешне показная, палочная дисциплина. Цук и муштра пышным цветом расцвели на каменистой почве Лемноса. Развели шпионаж, появилось «слово и дело», пошли «подтягивания», козыряния (лихо!), шагистика. За «небрежное» отдание чести генералам, офицеров сажали под арест. Тому же, кто «прозевал» генерала, грозили чуть ли не каторжные работы. Дисциплинарные взыскания сыпались как из мешка. Был учрежден военно-полевой суд под председательством Г. X. Косякина. На первом же заседании это судилище упрятало в французскую плавучую тюрьму полк. Кел... на 4 года за то, что тот «когда-то» закурил у иллюминатора парохода «Владимир». Туда же были упрятаны несколько мальчиков казаков, стянувших у французов краюху хлеба, и несколько юнкеров, разобравших ящик галет.

      Лемнос и для казаков и для офицеров был страшном зачумленным островом, на котором царили тиф, голод, вши и бессмысленная муштра с «лихим» козырянием...

      Все высаженные на Лемносе были поделены на 2 группы: «строевые части» и «беженцы». Попасть из второй группы в первую было очень легко и просто, но из первой во вторую — никак. А, конечно, гораздо больше было тех, кто мечтал о «свободной» беженской жизни, чем о занятиях «пеших по конному» и лихом козыряньи с дружным ответом на ходу:

      — Здражлавашприство!

      Все старые документы, удостоверяющие принадлежность к той или иной категории, были объявлены недействительными. Учреждены были новые комиссии. В своем рвении «увеличить» строевые части, эти комиссии доходили до того, что «выписывали» из «беженцев» полных инвалидов...

      У «беженца» была хоть какая-нибудь надежда удрать с Лемноса, а у «строевика» не было и этого проблематичного утешения.

      В «ловчении» удрать с Лемноса казаки доходили до совершенства. Были и такие, что на маленьких весельных лодочках отваживались бежать на материк. Генерал Фостиков, командир Кубанского корпуса, с первого же дня энергично принялся за всякие переформирования; назначал новых командиров частей, сколачивал полки, батареи, повел усиленные занятия «пеших по конному»...

      Туча генералов, мечтавших жить на Лемносе на положении командиров бригад и начальников дивизий и получать от французов содержание по занимаемой должности, жестоко разочаровались и с первым же пароходом «словчились» с Лемноса от своих частей...

      Распоряжались на острове французы, сменившие англичан. 28 ноября на пароходе «Россия» словчился и я. Никогда не забуду какими, полными зависти, глазами смотрели на отходящий пароход остающиеся на острове...

      Побывал в Галлиполи. Здесь настоящее армейское царство. Полуразрушенный город напоминает небольшой городишко, находящийся недалеко от линии какого либо фронта. Всюду френчи, шинели и шпоры. Исключительно русская речь. Даже мальчишки греки и те кричат:

      — Карашо товар! Дешов товар!

      30 ноября опять Константинополь. Опять смотрю на маячащие вдалеке минареты столицы мира.

      На «России» почти исключительно донские казаки и калмыки. Кубанцев мало. Небольшой отряд украинцев... Жили мы так же тесно, как и на «Владимире». Разница была лишь в том, что здесь вшей и тифозно-больных было еще больше. Я ехал в компании крупнейших кубанских помещиков «тавричан». Сейчас они были «богаты», как и я...

      Кто и что должны были делать с нами, мы не знали. Как слух передавали, что нас отвезут или на Принцевы острова или в Алжир. Ни то, ни другое мне не улыбалось. Да и остальным тоже. Острова я уже видал, а путешествие в Алжир на грязной, вшивой лохани, переполненной больными тифом людьми... Нет, уж лучше сразу — за борт!..

      Я был настолько грязен, настолько искусан вшами, а расчесанное тело так зудело, горело, что единственным моим желанием, заглушавшим все остальные, было — попасть в баню. Как можно скорее — в баню. Да и все остальные «беженцы» грезили баней, говорили только о бане. Все, кто еще мог самостоятельно двигаться, измышляли, как бы поскорей вырваться из этого стонущего, вшивого котла. Я решил сбежать с парохода, отколоться от массы, отделаться от грязных, провонявшихся, озлобленных на весь мир людей, а потом уж думать, что делать с собою. Первая цель — баня. А потом — видно будет.

      Дня через три — четыре после нашего прибытия в Константинополь, к «России» подошел катер, развозивший по лазаретам тифозно-больных. Я «словчился» на этот катер и вечером того же дня был на берегу Босфора во французском распределительном пункте. Оставалось удрать из пункта и я — в бане! Увы, лишь только мы ступили на берег — нас окружили зуавы и с этого момента держали нас в своих проволочных колючих объятьях...

      Нас вогнали в длинный сарай, где мы, раскинув бурки, повалились спать, радуясь, что можем, наконец, расправить онемевшие члены. Вскоре в сарай впорхнули нарядные француженки — сестры милосердия, а за ними санитары с баками и подносами. На подносах были бутерброды и чашки, а в баках кофе. Сестры, обворожительно улыбаясь, раздавали нам бутерброды и кофе и искренно огорчались, когда какой-нибудь угрюмый «Le cozaque» упрямо отказывался от du pain’а или du caffe. Матросы, помогавшие сестрам, оказались симпатичными ребятами и с особым удовольствием рассказывали, как их крейсер обстреливал Ялту, по занятии ее большевиками.

      В 9 ч. вечера нас на санитарных автомобилях перевезли на другую окраину города в главный госпиталь для тифозно-больных...

      В госпитале

      Автомобиль еще не успел остановиться под мрачным сводом подъезда, как мы услыхали грубое, презренное: alles! а затем фьюить! — посвистыванье как на собак. В первый раз это меня удивило, оскорбило... а потом? Потом привык. Вспомнил Достоевского: «Ко всему то, подлец-человек, привыкает».

      Мы узнали, что это обычное обращение французов с русскими.

      Ничего, думал я. Вымоюсь, отдохну и удеру в город. Так или приблизительно так думали многие, подобно мне «списавшиеся» с парохода в погоне за баней.

      Два санитара — негр и француз — повели нас по длинным темным коридорам. Время от времени они останавливались, чиркали спичками, что-то рассматривали. При свете спички я мог увидеть на полу у стен, два ряда человеческих тел, прикрытых шинелями и бурками. Все это, что было под шинелями и бурками, стонало, охало, хрипело. Все время слышалось невнятное бормотанье.

      Наконец, француз крикнул:

      — Couchez — vous le! — и ушел. Ушел и негр. Мы остались сами.

      — Что он сказал? — спрашивают казаки.

      Сказал, чтобы мы здесь ложились.

      — Да где же здесь ложиться?

      — Это вы не так его поняли... а тоже — образованные...

      Подошел юноша со свечою в руках. Увидав в нас, «новоприбывших», юноша посоветовал нам без лишних разговоров ложиться на тех местах, где сейчас каждый из нас стоит, спать не особенно крепко и не разбрасывать вещей:

      — А то эти, черти, даже нашими лохмотьями не брезгуют: тянут все!

      Он указал нам место, где можно найти 5-6 матрасов.

      — Впрочем, — сказал он, — может быть, с них еще не убрали мертвых, так вы сами вытащите из-под них матрацы и возьмите себе.

      Среди нашей группы не оказалось охотника воспользоваться матрацами мертвецов.

      Всю долгую ночь просидел на своем маленьком чемоданчике. Вшей здесь было так много, и они были такие крупные, что хрустели под ногами. Где-то, невдалеке от нас находилась уборная, и оттуда несло убийственно. Откуда-то неслись стоны, временами переходившие в звериное рычание; где-то отборными словами ругали французов. Совсем недалеко от меня кто-то тяжело, прерывисто хрипел. Похоже, как будто качают воду расшатанной помпой. Утром мы осмотрелись. Оказалось, что мы «спали» приблизительно посредине длинного коридора, против дверей клозета, откуда широким потоком стекали в коридор нечистоты. Кроме нашей партии в коридоре лежало еще чел. 60. Хрипевший невдалеке от меня человек теперь молчал, неподвижно уставившись в потолок, неестественно длинно вытянув правую ногу, а левую поджав под себя. Один из его соседей, солдат или просто крестьянин, посмотрел на спящего и спокойно сказал:

      — А Тимофей должно быть того... эвакуировался!..

      — Все там будем, — равнодушно процедил кто-то.

      Через полчаса Тимофея уже схватили чернокожие и, смеясь, сквозь белые зубы, оттащили его в покойницкую.

      В 8 ч. утра француз принес нам в чайнике мутную, горьковатую жидкость. Жидкость эта почему-то называлась «кофе». Этот же француз сообщил нам, что в 10 ч. мы должны идти в баню.

      — Наконец-то!

      Старожилы загадочно улыбались, видя с каким нетерпением мы ожидаем баню.

      — Мы тоже так ожидали, — уклончиво отвечали они на наши недоуменные вопросы. Более сердобольные советовали нам спрятаться на это время. Я не послушал благого совета.

      — Как? Отказаться от бани, ради которой и сбежал я с парохода?!

      В большой конюшне нас не раздели, а буквально ободрали чернокожие «банщики», более похожие на чертей из преисподней, чем на банщиков. Потом остригли (стриг армянин). Стриг он и бороды и усы. Никогда не забуду, как горько плакал один старик-казак, очевидно старообрядец, когда ему армянин остриг его дивную седую бороду.

      Остригли. Вогнали в «душ». Это и была «баня». Кранов «душа», из которых капала холодная вода, было всего четыре. Столпившись под душем, кое-как «мылись». Но не успел я смыть с головы, как раздалась «команда» — alles!, фьюить! И негры, жестикулируя, подталкивая нас ногами (очень искусно!), выгнали всех в «предбанник» (конюшню), чтобы впустить новую партию. Дрожа от холода, кинулись мы к своему тряпью, но — ничего кроме поясов, ботинок и шапок не нашли.

      Все было в «дезинфекции». Два часа ждали одежду. Принесли только верхнюю, а белье обратной выдаче не подлежало. А смены ни у кого не было! Пришлось мокрые френчи и шинели натягивать на голое тело. Особенно плохо пришлось тем, у кого штаны были с кожаными вставками. При дезинфекции кожа сгорела и... После бани и дезинфекции нас отвели в тот же коридор и водворили на старые места.

      Вторую ночь я спал в комнате тифозных на одной койке с сотником С... грелись, тесно прижавшись друг к другу. А к утру сотник умер. Всю ночь он мне рассказывал о своем «грехе», а к утру застыл. Утром, когда я открыл бурку, он был так спокоен. Даже весел. И только потому, что не дышал, я заметил, что он умер. А койка перешла всецело в мое распоряжение.

      Во всем госпитале находилось около 2000 человек. В «палатах» и в коридорах больные лежали без всякой помощи. Когда я обошел все «палаты» и коридоры, у меня создалось впечатление, что сюда с пароходов свезли людей исключительно для того, чтобы поскорее и без расходов закопать их в общую яму...

      Случайно увидев выходящий со двора грузовой автомобиль, я прицепился сзади и прошмыгнул мимо часовых. На одной узкой уличке Константинополя, когда грузовик на момент остановился я «отцепился». Вошел в первую попавшуюся турецкую кафану...

      Здесь у гостелюбивого хозяина турка, прекрасно владевшего русским языком, я и провел свою первую «свободную» ночь. А потом опять присоединился к «беженцам» у Галатского моста.

      Здесь, под навесами копошилось около 3-4 тысяч «беженцев». Здесь были старые генералы, дети — кадеты, юнкера, солдаты, донцы, кубанцы, астраханцы, терцы, калмыки, черкесы, армяне... Здесь были представители почти всех народностей... Не было только евреев. Евреев я вообще не видел среди беженцев. То угрюмые, то нервно-злобные, сновали беженцы под навесами: одни таскали туда, сюда свои узлы и котомки; другие с котелками толпились около походных кухонь, из которых французы раздавали суп; третьи, завернувшись в одеяла или бурки, лежали неподвижно, точно трупы, не поднимаясь даже и тогда, когда раздавали суп. Здесь, под одним навесом я случайно наткнулся на одного юнкера Константиновского военного училища. Говорю «случайно» потому, что несчастный мальчик лежал, зарывшись в навозную кучу. Он был весь в нечистотах и подавал еле заметные признаки жизни. Около него лежал казак-кубанец (10 пл. батальона) с отмороженными ногами. С одним терским сотником я отыскал французского коменданта и, после долгой мольбы, нам удалось склонить его распорядиться, чтобы их перевели в лазарет. Здесь же в одном бараке почище жили офицеры инвалиды. Огромный город жил своей жизнью, шумел миллионом голосов, громыхал сотнями автомобилей, гремел трамваями. По Золотому Рогу проносились нарядные турецкие пароходы, переполненные пассажирами. По мосту катился людской поток... И все это куда-то торопилось, спешило... Чем-то интересовалось, что ничего общего не имело ни с нами, ни с нашей «борьбой белых с красными»...

      Развели небольшой костер. Положили на огонь банки с консервами — разогреть... Но, подошли французские солдаты, разбросали уголь ногами, а нас разогнали прикладами.

      Во всех сараях шла вербовка казаков во французский иностранный легион. В первый же день моего пребывания здесь, в легион записалось около 300 человек, преимущественно кубанцев и черкес. Их сейчас же, под конвоем чернокожих, отвели в город.

      Забившись под опрокинутую на берегу барку кое-как скоротал ночь. Следующий день простоял во всех очередях, получавших хлеб и консервы, а на третий день, смешавшись с толпой грузчиков-персов, ушел в город. Улицы Кон-ля были полны русских. Русская речь слышалась всюду — на Перу русских было особенно много. Здесь английские шинели господствовали над всеми другими костюмами. Видел генералов, мостящих улицы, видел много спекулянтов из русских, сдирающих с русских же последнюю рубаху, — видел русских, ночующих на свалках. Я имел с собою 2 лиры (френч и штаны!) и 60 пиастров (английские же штаны!). Ночевал в банях. Выкупался основательно: бани были открыты до 11 часов ночи, а после 11-и — и до 6 часов утра в них набивались «беженцы» и спали на скамьях. Ел в обжорках. Большую часть дня проводил на базарах. Здесь, на огромных константинопольских базарах, где многотысячная, многоязычная толпа великолепно укрывала от французской полиции, мы — беспаспортники, «отбившиеся», чувствовали себя гораздо спокойнее, чем на улицах. Базар нам сочувствовал. Турки не были хозяевами в своем городе. Везде и во всем чувствовалась тяжелая рука оккупантов.

      За Босфором Кемаль-Паша воевал с греками. Союзные дредноуты иногда стреляли по азиатскому берегу. Там где-то стоял популярный не только среди турок, но и среди казаков и черкесов, турецкий национальный герой Кемаль- Паша. На базарах шла тайная вербовка в его армию. Казаки и черкесы мечтали попасть туда, но это было очень рискованным предприятием. Рассказывали, что французы нарочно посылали своих агентов по городу, которые, выдавая себя за кемалистов, вербовали добровольцев, а потом предавали их французам.

      Говорили, что таких добровольцев французы расстреливали в море.

      На базарах Константинополя я увидал, как непримиримо ненавидят турки наших «союзников». Союзные патрули, вооруженные кроме винтовок еще и особыми палками, нещадно колотили турок, не разбирая ни детей, ни стариков. С нами азиаты совершенно откровенны и искренни. Они мечтали о приходе Кемаля, грозили перерезать всех «инглезов». А с нами: «надо заключить большой союз»...

      Прожив последний пиастр и не найдя никакой работы, я опять возвратился под навесы у Галатского моста. Как раз в этот момент происходила отправка беженцев по особым лагерям в окрестностях Константинополя.

      Вскочив на один из грузовиков, я через полчаса был уже на вокзале. Сели в вагон. Поезд покатился... Куда? А не все ли равно! Кто-то нами распоряжается, как скотом: возят туда-сюда, перегоняют из одного места в другое, дают немного есть...

      Выехали за город. Вправо и влево от полотна запестрели сады, огороды. Спрашиваем кондуктора:

      — Куда идет поезд?

      — В Сан-Стефано!..

      На предпоследней к Сан-Стефано станции кто-то распорядился, чтобы мы вышли. Поезд убежал. На путях, около станционной будки, осталась толпа беженцев человек около двухсот.

      — Куда идти и от кого ожидать дальнейших распоряжений?

      Расположились под разбитыми вагонами с немецкими надписями. Холодно. Голодно. Тоскливо. Закутался буркой с головою и лег на землю ожидая... ничего не ожидая.

      Пробежало еще три поезда. К нам подошел русский врач.

      — Чего вы здесь ожидаете?

      — Отправки в лагерь.

      — Какой?

      — А чорт его знает — какой!

      — Но ведь тут нет никакого лагеря?!

      — И сами видим, что никакого...

      — Вот что господа — идите вы в Макрикиой, это версты три-четыре отсюда. Там есть лагерь, и, может быть, вас там примут, — посоветовал доктор. Пошли в «Мокрый-кой»... Не все ли равно — куда?.. За нами, передвигаясь при помощи рук, тащился и кубанец-пластун с отмороженными ногами. К вечеру добрались до лагеря.

      Огромное, полуразрушенное каменное здание огорожено колючей проволокой. У ворот часовой-негр. Попросили его доложить о прибытии партии беженцев. Негр свистнул. Из казармы выскочило человек двадцать негров, на бегу привинчивающих штыки. Окружили нас и погнали — опять на станцию. Обратно мы шли еще медленнее, даже не смотря на то, что чернокожие очень усердно помогали нам прикладами.

      Поздно ночью дотащились до станции, уселись в подошедший поезд, а через полчаса были в Сан-Стефано.

      Сан-Стефано

      Прошли через город. Вышли к морю. Показались ряды темных бараков. Это и был лагерь. После томительно долгой регистрации пошли искать место. Куда ни зайдешь — одно и тоже:

      — Мы сами задыхаемся... куда же еще вы лезете?!

      Наконец, устав до потери сознания, плюхнулся на покрытый жидкой грязью пол какого-то сарая. Заснул мгновенно и проснулся только тогда, когда мне кто- то наступил на руку «танком». Осмотрелся. В длинном сарае с разобранной крышей, находилось человек 250—300. И здесь, как и во всех лагерях, было смешение племен и народов, но преобладали калмыки.

      Этот народ целиком не принял русский коммунизм и за то большевики так жестоко расправились с ними. В Манычском районе и в Ставропольской губернии калмык вырезывали, «уничтожали» целыми станицами; Как-то на Кубани один знакомый калмык говорил мне:

      — Вам еще не так страшно попасть в плен к большевикам: вы можете переодеться или просто сорвать погоны, вымазать грязью физиономию и уверять их, что вы самый правоверный русский коммунист, а вот нам, как ни гримируйся, все видно, что калмык...

      Утром нас опять регистрировали. На этот раз уже комендант барака, старенький действительный статский. Каждому выдали «личный номер». И с этого момента мы стали называться просто номерами.

      В 9 часов утра на каждого выдали 150 грамм черного хлеба, 15 грамм мясных консервов, столько же кокосового масла и немного сухих овощей. Это составляло нашу дневную порцию. Полученные продукты сдавали артельщику, который и кормил нас обедом, хотя и не очень вкусным, но совершенно удовлетворительным и в количестве достаточном, чтобы не умереть с голоду.

      Лагерь находился за городом, на берегу Мраморного моря, и состоял из 3— 4 десятков деревянных бараков и 100—150 палаток. Весь лагерь был обнесен колючей проволокой в несколько рядов, но французам этого казалось недостаточным, и они оплетали нас еще новыми рядами. С моря лагерь охранялся частыми постами. Убежать из этого лагеря казалось невозможным, а все ж каждую ночь исчезало по несколько «номеров».

      Раненые и больные, а также инвалиды помещались в отдельном деревянном бараке, где были даже койки. За больными ухаживали сестры милосердия русского Красного Креста.

      Жутко было заходить в эти бараки, особенно по утрам, когда инвалиды одевались. Я не мог равнодушно видеть, как они прикрепляли руки, привинчивали ноги... и все молодежь... И все это оказалось напрасным... Режим в лагере был суровый. Беженцев наряжали на самые грязные работы. Не принимались во внимание ни чины, ни звания, ни возраст.

      — Такой-то номер — на уборку свалок!

      — Такой-то — засыпать отхожие ровики!

      И часто номером, назначенным засыпать ровики, оказывались старые заслуженные генералы. Все работы производились под наблюдением чернокожих. Обращались они с «беженцами» невероятно грубо, жестоко. Французские солдаты приставали к женщинам с гнусными предложениями. Совершенно открыто, не стесняясь ни в выражениях, ни в местах. На этой почве происходили кровавые драки, оканчивавшиеся всегда печально для вступившегося за женщину. Француз был всегда прав. Хотя бы он открыто пытался насиловать жену или сестру какого «беженца».

      За проволоку не выпускали. К нам пропускали только иезуитов да представителей местных благотворительных обществ. Турок не подпускали и близко к проволоке. Вообще французы почему-то не позволяли нам говорить с турками.

      Население Сан-Стефано (по преимуществу греческое) относилось к нам очень хорошо. Присылали нам хлеб, сахар, кофе, белье и т. п. Здесь в первый раз по выезде из Феодосии прочитал русские газеты: «Pres du Soire» Суворина и «Общее Дело» Бурцева. Они были полны описаний террора в Крыму.

      15-XII в лагерь прибыла комиссия для переосвидетельствования всех военнообязанных «на предмет отправки по своим частям». «Предмет» этот никому особенно не нравился и лагерь переполошился. Особенно это встревожило семейных, которым в случае признания их «годными» — (к чему?) нужно было оставить жену и детей на попечение негров и французских сержантов, а самому ехать на Галлиполи или Лемнос, делать там веселое лицо, лихо козырять и шагать, шагать...

      В первую же ночь из лагеря убежало около 30 человек.

      Комиссия, как это было и на Лемносе, руководилась новыми правилами определения «годности». Старые документы не признавались.

      Но, этой комиссии не суждено было переосвидетельствовать всех «военнообязанных». Неожиданно получилось распоряжение:

      — Всем русским, желающим поселиться в Сербии, выходить за ворота. Я достал паспорт на имя участкового начальника Касперовича и, спрятав «кубанку» и бурку, оказался за воротами лагеря.

      Вечером большинство «беженцев» этого лагеря были уже на «Brisgaviji».

      Брисгавия

      «Брисгавия» была той новой плавучей тюрьмой, в которой я просидел 16 дней. «Брисгавия» стояла далеко на рейде. «Беженцев» подвозили к ней на катерах и баржах. На берегу нам какие-то дамы англичанки раздавали белый хлеб.

      Погрузка шла медленно. Убогая костыльная и сановная Русь бесконечной вереницей ползла по трапу на пароход, где стояли веселые французы, безудержно смеявшиеся всякий раз, как в воду булькали чьи-нибудь последние вещички. Они искренно забавлялись «комическим» видом «беженцев», тоскливо смотревших на медленно погружавшиеся мешки или ящики. Всех «беженцев» разбивали на группы по 20 человек в каждой. Приняли 320 групп. Таким образом, на пароходе оказалось 6400 человек, «желающих расселиться по Сербии».

      17 декабря 1920 года «Brisgavia» стала на якоре в Боке Которской (Катарро), против маленького городка Ерцег-Новы.

      Затарахтела лебедка, сердито зарычала якорная цепь, забурлили желтые волны, поплыли широкие круги, а на мачте взвился желтый флаг, означавший, что на пароходе находятся люди, высаживать которых можно только в больницы.

      Начался карантин.

      Тифозных среди нас было много еще в лагере Сан-Стефано, а здесь, когда нас на пароходе было больше, чем сельдей в бочке, вши распространяли тиф еще быстрее.

      Я находился в самом нижнем трюме, где проходил гребной вал. В трюме была насыпана огромная куча земли для балласта, и было сыро и темно как в глубоком колодезе. В этом трюме помещалось около 800 человек. Мизерный с самого начала паек неуклонно уменьшался. От голода у меня распухли десны, зубы шатались так, что их легко было повыдергивать все, а к нёбу было больно дотронуться языком. В ушах звенело, стонало. От сырости начались жесточайшие ревматические боли. Обессилел я страшно. Требовалось огромное напряжение воли, чтобы подняться и вылезть на палубу. Иногда у меня «отнимались» то руки, то ноги. Особенно правая нога, контуженная на австрийском фронте.

      Большинство офицеров на будущее смотрели мрачно. На скорое возвращение домой не надеялись. Чувствовалось, что мы надолго застряли заграницей, что дело вооруженной борьбы если и не совсем оставлено, то отложено на очень и очень отдаленное будущее. Терзались за свои ошибки; загадывали, как было бы, если бы дело повели иные, если бы во главе «белого» движения стояли другие лица... Мучило сознание своего полного бессилия что- либо сделать для своих родных, оставшихся в плену у большевиков. Все кончено. Все сгинуло в кровавом вихре новой эры великодержавной России. Мы — жертвы нового «собирания» России. Там ужас чрезвычайки, здесь — тиф, голод, бесприютность...

      Лежим, думаем, думаем... Но вот кто-нибудь затягивает «карантинную», сложенную здесь же в трюме:

      Я песни буду петь вам невеселые:

      Иных я песен не пою —

      Как красно-белые-зеленые

      Сгубили родину мою!..

      И все население трюма, еще неокостеневшее от голода и болезни, подхватывает:

      Ах, бантики (социалисты) все это, бантики!..

      Всему виною, господа.

      Погибло все, что дорогое,

      И не вернется никогда!..

      И до ужаса ясно чувствуется правда этого мертвого слово: никогда. И у многих, многих на глазах слезы.

      Загораются страстные споры. Рассказываются трагические подробности отступления, сообщаются леденящие душу подробности зверств коммунистов и опять кто-нибудь прерывает:

      Мы родину оставили кретинам

      С звездой вражьей на груди,

      А сами ждем по карантинам

      Бесславной смерти впереди...

      Споры прекращаются. Песня объединила всех. Потом опять лежим молча и слушаем надрывное завыванье сирены, как бы взывающей к самому небу, чтобы нас выпустили из этого страшного трюма.

      Часто вспыхивали ссоры и так сказать «национального» характера. Особенно доставалось нам, казакам кубанцам, и — калмыкам. Нас «Россия» ненавидела, а калмыков презирала. За что? Ах, не все ли равно. За что? Считали нас, кубанцев, причиною неудавшегося «освобождения» Москвы.

      Каждый вечер распространялся слух, что выгрузка начнется завтра. Каждое «завтра» ожидалось с мучительным нетерпением, но проходил день, наступал вечер, а с ним снова слух, что выгрузка начнется «завтра».

      Нервы взвинчены до крайности. Тиф и цынга захватывают все новые и новые жертвы. Песен уж не слыхать. Трюмы все чаще и чаще оглашаются рыданиями и истерическими воплями женщин... А сирена все зовет, зовет... Но — на берегу не спешат: лучше пусть погибнут все 6400 чужих, чем от них заразится один свой...

      Я с приятелями «дежурю» у дверей кухни. Ожидаем, когда начнут подметать. Тогда мы бросаемся к порогу и сгребаем пыль и сор, в котором есть и крошки хлеба... Смастерили удочку и вылавливаем из моря гнилой хлеб, выброшенный французами...

      Протоиерей Востоков день и ночь служит моления, и проповедовает: — Молитесь, православные...

      И сотни мужчин и женщин на коленях или павши ниц слушают — панихиду по живым...

      Наступали рождественские праздники. Стоящие не далеко от нас американские миноносцы украсились зеленью, на палубе целый лес елок. Готовится к празднику и команда нашего парохода. А мы, грязной мрачной толпой сбившись на палубе, смотрим на эти приготовления, а в душе поднимается бешеная злоба против всех, кто отнял у нас не только праздники, но и скромные, тихие будни.

      Стояли тихие, теплые, чисто весенние дни. Которская бухта похожа на большое горное озеро, в котором, как в зеркале, отражаются прибрежные горы с гордым Ловгеном поодаль. По склонам гор разбросаны темно-зеленые купы маслин. Внизу, у самой воды, под тенью раскидистых пальм белеют кокетливые дачи. Вверху сияет горячее южное солнце, льющее всем тепло и ласку, освещающее радостью все живое и оживляющее мертвое — и только в наши трюмы не проникает ни одного светлого, живительного луча и только нас оно оживить уже не может. Для нас:

      Погибло все, что дорогое,

      И не вернется никогда...

      Никакое описание не даст более или менее ясного представления о том, как невыносимо тяжки были эти «дни нашей жизни», дни карантина. Не говорю о муках голода, о вопиющей грязи, в которой мы лежали, о том зловонном воздухе, которым мы дышали, о вшах, которые съедали нас живыми.

      Несравненно сильнее мучило сознание, что нас приравняли к скоту, да еще к тому же, бесполезному для человека. Скот в чумных дворах содержится в лучших гигиенических условиях, чем содержались мы на пароходе. Мы знали, что при такой скученности, грязи, при таком невероятном количестве вшей на пароходе — тиф прекратится только тогда, когда последнего из нас выбросят за борт. Этот бесчеловечный карантин был — карантин на истребление, С каждым днем больных становилось больше, а изолировать их было некуда. Из нашего трюма французы вытащили одного старика только тогда, когда от него пошла нестерпимая вонь.

      Так жили мы день за днем, ожидая выгрузки. Измотавшиеся с нами французы рассылали во все концы Европы и Америки телеграммы с мольбами очистить пароход от 6,5 тысяч больных, доведенных до отчаянья людей, приведших в негодность и самый пароход... Пароходные сирены голосили день и ночь... но на берегу не спешили... И такая безысходная тоска охватывала душу, что хотелось уже не конца карантина, а вообще — конца...

      Дом, родные — все это вспоминалось как давний сон, было где-то далеко- далеко позади... Мы как будто находились по ту сторону роковой грани, откуда к жизни возврата уж нет...

      Если день выдавался солнечным, — «здоровое» население трюмов вылезало на палубу и занималось истреблением вшей. Женщины, не стесняясь мужчин, занимались тем же. Если шел дождь — трюмы уплотнялись палубными жильцами, люки закупоривались, и тогда в трюмах была кромешная тьма, полная стонов, проклятий и истерических воплей женщин. Тогда пароход походил на доисторическое водяное чудовище, а мы — черви, копошащиеся в его утробе.

      В 12 часов дня сверху кричали:

      — Сто пятнадцатая, за обедом!

      — Сто сорок третья!..

      И т. д.

      При первых же окриках население трюмов как будто просыпалось, начиналась суетня, брань, крики... все, что еще могло двигаться, поднималось... бегут в «очередь». Достают ложки, баночки, черепки и т. п. Приносят обед. Обычно фасоль или чечевицу.

      Все двадцать человек, точно двадцать голодных волков, усаживаются вокруг котелка. Каждый из них съел бы в пять, в шесть раз больше, чем имеется на всех. Выбирается раздатчик. Жадными, подозрительными глазами следят, как он раздает похлебку. И, Боже сохрани, если он в чью-либо кружку вольет похлебки больше, чем другому! Тогда поднимается страшный галдеж. Из всех посудин похлебка опять выливается в чашку, выбирается новый раздатчик и дележ начинается снова. Крохотный кусочек мяса делится на поистине микроскопические частицы. Проглотив похлебку, более сильные бегут за «добавком». Здесь почти ежедневно дележ «добавка» оканчивается для многих «добавком» по голове...

      Наконец, началась выгрузка. Для выгрузки все беженцы были поделены на группы, по 50 человек в каждой. Предполагалось, что такими группами мы будем расселены по Сербии. Я попал в 97 группу. В первый день было высажено три первых группы. Значит, думал я, если каждый день будут выгружать по 150 человек, то до меня дойдет очередь на 32-ой день. А тогда меня уж не нужно будет «выгружать», а просто — выбросить за борт... Совсем пал духом. Забрался в свой трюм и улегся на железной балке, скрепляющей шпангоуты (это место я выбрал как более безопасное от чужих вшей). Так пролежал два дня. Ни с кем не разговаривая, ни о чем не думая. А съел за эти два дня лишь две галеты, что мне украл юнкер у одного спекулянта (были они и здесь). Состояние, в котором я тогда находился, было похоже на сон, но я не спал: ни днем, ни ночью. Я слышал все, что происходило в трюме. Я видел, как французы вилами тащили труп старика. Старик был в желтой краской окрашенной шубе.

      — Наверное, из Успенской станицы, — подумал я.

      Около полудня (не помню какого числа) слышу:

      — Кубанцы, наверх! Катер за вами подошел!..

      Вместе с воскресшими из полумертвого состояния другими казаками выскочил на палубу и через пять минут был уже на катере, а еще через час вышел на берег около старой австрийской крепости на узком полуострове, отделяющем бухту от моря.

      Остро

      На маленькой пристаньке нас встретили кубанцы, высаженные сюда с парохода «Австрия». Начались расспросы: где жил, как жил, что ел, каким тифом болел и болен сейчас...

      Я сильно обрадовался: куда ни гляну — знакомые лица, станичники, сослуживцы. Узнал, что здесь лагерь не обнесен колючей проволокой и что никому не возбраняется гулять по всему полуострову.

      Рассказывая друг другу о своих мытарствах, мы поднимались от пристани на гору. Тропинка вела между густыми зарослями южного дуба, буксуса, алое и неизвестного мне кустарника, с твердыми белыми цветами, удивительно похожими на серебряные колокольчики. Этого кустарника было особенно много. В густой, высокой траве гудели пчелы, ползали жучки. Похоже на нашу весну в полном разгаре и не верилось, что через 3—4 дня и наше православное Рождество.

      Крепость, в которой размещены кубанцы — огромное сооружение из камня и бетона, занимающее мыс полуострова. С суши ограждено широким рвом с перекинутым через него цепным мостом. Когда мы вошли в коридор и за нами захлопнулись массивные чугунные ворота, меня обдала знакомая трюмная сырость. Спотыкаясь в темноте о лежащих на полу казаков, прошли несколько коридоров. (Все двери в комнаты были заперты, а нам предоставили только коридоры крепости). Потом по винтовой лестнице начали спускаться вниз. Вышли опять в коридор, который находился уж ниже уровня моря. В этом коридоре поместили нас, новоприбывших. Расположились, конечно, на каменном полу, в два ряда: головами к стенам, ногами друг к другу. В этой крепости мы должны были выдержать трехнедельный карантин, после которого, как говорилось, будем расселены по Сербии.

      Здесь была настоящая Кубанская республика: Рада Краевая и Законодательная, члены правительства. Управлял кубанцами и вел переговоры с сербскими властями от имени кубанцев «совет пяти». Что это был за совет и из кого состоял, не знаю.

      Вырвавшись из страшных трюмов, очутившись на относительной свободе — отдыхал и физически и душевно, жил чисто животной жизнью, ничем кроме еды не интересуясь. Две трети кубанцев были больны возвратным тифом. Случаев сыпного тифа было мало. Медицинской помощи никакой. После, правда, был открыт лазарет, но казаки предпочитали болеть и умирать в казематах крепости, чем в том «лазарете».

      Питались здесь гораздо лучше, чем в лагерях, не говоря уж о пароходах. Казаки — повара готовили отличный борщ и получали мы его в достаточном количестве. Получали даже чай и сахар.

      Всех нас в крепости было около 800 человек, а вшей было не меньше, чем в Маль-Топе...

      За краткое пребывание наше в крепости, в самой красивой части полуострова выросли ряды свежих могил. Маленькие холмики. Кресты из досточек, на которых химическим карандашом написано:

      — Старший урядник С. М. станица А. N.

      — Казак В. К., станицы N. и т. д.

      Написал и я одному сотнику: «Сотник К., ст. Сенгилеевской». Пройдет десяток дней. Дожди смоют надписи. Могилы разровняют хорваты... Весной здесь поднимется кукуруза...

      Мы не выдержали предположенного трехнедельного карантина. Крепость понадобилась для новых беженцев, прибывающих из Константинополя.

      17 января 1921 г. нас, выкупав предварительно в поезде-бане, посадили на небольшой пароход «Вал» и перевезли в Сплит, а оттуда железной дорогой в Синь. Из этого периода времени я уж ничего не помню: тиф делал свое дело. На «Вале» «уполномоченный по устройству русской эмиграции» г. Романов выдал каждому из нас по 400 динар.

      В Сине начался новый карантин и продолжался 2,5 месяца. Поплыли тусклые, бессодержательные дни. Лагерь окружили жандармы. Жили мы в длинных сырых бараках…

      Стерлись все ранговые, сословные и имущественные перегородки. Жалкие, несколько раз дезинфицированные лохмотья, скрыли под собою генералов, полковников, простых рядовых.

      Все, без различия стали «беженцами». Притупились боли. Пала восприимчивость. Жили, интересуясь только «порциями» и очередями. Спорили о лучшем месте, большем куске хлеба. Из-за ржавой жестянки, найденной где-нибудь в городских свалках, вступали в драки. Карантинная стена скрыла от нас все, чем живет человек.

      Нас приезжали смотреть американцы. Из города по воскресным дням к карантинной стене подходили местные жители...

      Первое время это нас возмущало, раздражало. А потом — привыкли. И еще недавно оскорбительное слово «бывший» стало обычным. Мы все стали людьми — «бывшими...»

      1930 год




      Куртин В.А. «Тифозный барак»

      Итак, я в лазарете. То, чего так боялся — случилось. У меня тиф, и я лежу в тифозном бараке.

      Сколько дней я лежу уже здесь?

      — Не знаю.

      Да и никто не знает. Помню, что привезли меня сюда сербские солдаты; помню, что они немилосердно гнали лошадей, как бы боясь, чтобы я не умер по дороге — фургон подпрыгивал и беспомощно откинутая голова моя больно билась о железный кузов.

      Я, кажется, плакал...

      Помню, что в первый день, с койки, в противоположное от меня окно, я видел цепь далеких неведомых гор, покрытых снегом, да одинокий домик на откосе пологой горы, начинавшейся как бы непосредственно за бараком. Здесь гораздо холоднее, чем там, откуда меня привезли.

      Подо мной скрипучие, грубо сколоченные доски грубо сколоченной койки. Вверху переплелись стропила, с которых редкими каплями падает вода. Был ли я первые дни один, или здесь лежали еще такие же, как я, брошенные, забытые — не знаю. Знаю, что никого, кто бы ухаживал за мной или за другими (если они были), я не видел. Лазарет, в котором я лежу сейчас, это — большой черный барак, в котором гулко-жутко раздаются мои стоны. Сперва я не понимал, что эти стоны — мои стоны, что эти жалобные причитания — мои, и с досадою спрашивал:

      — Кто это там?

      А мне неизменно отвечало:

      — Кто это там?

      Я раздражался, сердился и, бормоча что-то нелестное по адресу того, что мне так неучтиво отвечало, натягивал на голову воротник шинели, поджимал колени к самому подбородку и, скрючившись так, лежал некоторое время спокойно.

      Так... так... так... редкими каплями падает вода, ударяясь о пол где-то неподалеку от моей койки. Равномерное, однообразное таканье воды привлекает мое внимание, — мне кажется, что я обязан считать капли, и я считаю:

      Раз... два... три...

      Но после десяти, пятнадцати меня вдруг подхватывает огромная волна, высоко взметает на своем гребне, с силою бросает вниз, опять поднимает и опять бросает... Мне делается дурно: начинаются приступы морской болезни. Быстро высовываю голову из-под шинели и, опершись о пол руками, корчусь от приступов рвоты.

      Все мои внутренности, сжавшись в комок, с силой выталкиваются наружу. Рот наполняется чем-то горьким, зеленовато-желтого цвета.

      По бараку начинают плавать зеленые чудовища с глазами, как раскаленные угли и самых невероятных, отвратительных форм.

      Они-то усаживаются на стропилах барака и мириадами искрящихся, вращающихся глаз смотрят на меня, то вдруг спрыгивают мне на грудь и липкими длинными руками давят мою голову.

      Я борюсь с ними — отрываю им руки, выдираю глаза, но руки вырастают вновь еще более длинные, еще более липкие; глаза разгораются еще ярче и кружатся быстрей и быстрей и еще больней и больней сжимают они мою голову.

      В ужасе я дико кричу, и сейчас же мне вторит морозящий хохот торжествующих чудовищ.

      А вода продолжает падать, капля по капле:

      Так... так... так...

      За стеной бушует непогода: жалобно стонет ветер, как будто и ему холодно, тоскливо среди голых гор Далмации и, врываясь в барак, он торопливо забирается под шинель, холодом струится по телу, стекает в ботинки-танки и, скапливаясь там, больно впивается в пальцы.

      С порывами ветра в барак доносится хлопанье дождя, похожее на плач, или чей-то плач, похожий на хлопанье дождя.

      Окно постепенно темнеет, сливается со стеною и настает тьма. О, эта тьма! Этот мрак, что сменяет короткий, серый день и холодом наполняет барак... Какой ужас таится в нем?..

      Безначальное, бесконечное, непостижимое таится в нем... Тьма. Кромешная тьма. Тьма могилы. И я, как могильный червь, копошусь в этой тьме.

      Да и разве я не червяк?.. Разве я не из тех, что кишели во чревах пароходных трюмов? Разве не глодал я, вместе с такими же, как и я, всякую гадость, какую бросали нам в трюмы веселые французы?.. Разве я с сотнями таких же, как я, не набрасывался на улицах Константинополя на отбросы, от которых отворачивались даже константинопольские собаки?..

      Да — я червяк. Самый настоящий, могильный червь. Но почему же я так больно чувствую ужас мрака?..

      Почему он так мучит, так давит меня?.. Отчего эта долгая, как сама бесконечность, ночь так пугает меня, и с такой тоской и нетерпеньем я жду рассвета... Даже этого серого рассвета...

      Я лежу на спине и широко открытыми глазами смотрю на тьму, а она плотной, физически ощутимой массой сгрудилась в бараке и застыла. Неподвижная. Вечная. И скрыла все. Так скрыла, что, кажется, никогда и не было ничего, кроме нее.

      Была и есть одна изначальная тьма...

      Сколько дней я лежу здесь? Не знаю. Да и кто это знает? Кого это интересует? Тех солдат, что привезли меня сюда? Они стащили меня с фургона, схватили, один за руки, другой за ноги и бросили вот на эти доски. Когда это было? Не помню...

      Я ничего не помню, ничего!.. Потому что так болит у меня голова, так болит...

      Натягиваю на голову шинель, поднимаю колени к подбородку. Пробую пошевелить языком и ощущаю во рту что-то большое, неповоротливое... Но что это? Прислушиваюсь... Нет, это мне показалось... Опять шевелю языком и опять слышу жалобное цвиликанье... Ах, да, это маленькая серенькая птичка, что так жалобно цвилит в садах над Кубанью, когда совсем завечереет, и от Кубани поплывет туман... Как я не узнал ее сразу?..

      И-ить... и-ить.

      Но как она попала сюда?.. Не понимаю...

      И-ить... И-ить... И-ить...

      Боже, как хочется пить!.. Всхлипывая, шепчу я. Упорно, капризно, как ребенок, повторяю я это слово: «пить», пока мной не овладевает усталость, а одеревенелый язык не присыхает к небу...

      Кружатся сновидения, мутными тенями плывут обрывки воспоминаний... Хлопают о борт «Владимира» волны; манит белый пик Ай-Петри... Шумит по камням Евфрат... В лозняке у берега колыхается черкеска... Встает казак... Вместо рта у него какая-то страшная дыра, а язык в руках...

      — Пить, братцы... Хочу пить...

      Кричит казак ртом без языка; а маленький, шустрый грек сыпет ему в рот золу...

      Просыпаюсь. Голова болит нестерпимо. Спекшиеся губы пылают жаром... Поворачиваюсь на бок, а что-то уже схватило меня и качает, качает все сильней и сильней... Хочу выскочить из этого чего-то, что похоже и на детскую люльку и на шпангоут «Brisgadie», а два хитрых перископа подсмеиваются:

      — Не уйдешь... не уйдешь...

      Что-то светлое спускается по трапу. Ближе и ближе...

      — Сестрица!.. Наконец-то!

      Наклонилась ко мне, подносит к губам стакан с водою. Я тянусь к нему... Вот, вот коснусь края холодного стекла, а бок парохода так же тихо отдаляется... Собираю все свои силы. Приподнимаюсь, хватаюсь руками за стакан, но вынырнувший откуда-то негр прикладом выбивает стакан из моих рук....

      — Allons!..

      И опять просыпаюсь. Плохо пригнанные доски моей койки разошлись, соскочили со спинок, и я проваливаюсь на пол. Знаю, что мне самому не положить их на место, — что буду лежать так долго, долго, пока кто-нибудь случайно не забредет в барак и не поможет подняться...

      Мне жалко самого себя и я плачу... Плачу над своей беспомощностью, над своим одиночеством... Плачу, потому что никому я не нужен, потому что никто другой не плачет надо мною, над моей даром погибшей жизнью...

      А тьма сгущается все плотней и плотней, — все яростнее бьет мокрыми руками в стены барака ветер, и льются, льются холодные слезы темного неба, — единого, кто вместе со мною оплакивает мои страдания...

      Да с верхних стропил барака непрестанно, однообразно падают капли.

      Так... так... так...

      А что — так?

      * * *

      Необычайно обострившимся инстинктом чувствую, что скоро начнет светать. Пусть это будет через час или два, даже три часа... Ничего, если это не будет так скоро... Мне теперь есть что ждать, и я жду. Неподвижно уставился во тьму и ожидаю рассвета. Я знаю, что в той невидимой сейчас стене барака, как раз против моей койки, появятся первые проблески. Эти первые смутные признаки приближающейся зари умиляют меня, смягчают боли, и потому-то я с такой любовью ожидаю их...

      Боже, какие они робкие, слабые!.. Как чересчур осторожны и нерешительны, и как медленно, ох как медленно подходят они... Но они, именно они первые, ранят тьму. Тихо, тихо подкрадываются они к сгустившейся, насторожившейся тьме. Быстро скользят по ней пугливыми, едва заметными бликами и торопливо убегают назад. Опять пробегают. Точно нащупывают уязвимое место. И опять скрываются. Но вот вздрогнула тьма. Точно судороги прошли по ее черному телу...

      А предрассветные блики, нащупав окно, все смелее и смелее внедряясь в толщу раненной тьмы, серыми пятнами поплыли по бараку, пали на доски моей развалившейся койки, прилипли к нижним сторонам.

      Я слышу шуршание их крыльев. Вижу, как мало-помалу они облепили окно, и как трусливо побежала от них тьма в дальний угол барака...

      Вот скоро день... А что несет он мне?

      Так... так... так... твердят капли.

      Что — «так»?

      * * *

      Сколько дней уже я лежу здесь?

      Не знаю, да и кто знает?.. Может быть, вот эти соседи, что появились около меня?..

      Однажды ночью я услыхал какие-то новые звуки, не похожие ни на что, слышанное мною до сих пор в бараке. Хотел спросить, что это, но раздумал. Всю ночь, то стихая до придушенного хрипа, то разрастаясь до густо-басового протяжного воя, ни на минуту не умолкая, неслись эти звуки из притаившейся тьмы; а утром я увидел у стены, около окна койку, а на ней — в такой же шинели как и на мне — человека.

      Это был мой первый сожитель тифозного барака. Появление его не обрадовало и не огорчило меня. Все же я счел своим долгом приветствовать его, и крикнул:

      — С добрым утром, коллега!

      В ответ услыхал тоже ворчанье, что и ночью; только теперь оно было более сердитым. Впрочем, и то, что мне самому казалось обычным приветствием, с которым я обратился к новому жильцу тифозного барака, вероятно, мало отличалось от того, что я услыхал в ответ.

      Потом появились еще.

      И все они появлялись вместе со своими койками. Потом пришли санитары. Два дюжих, угрюмых кубанца. Когда, однажды, один из них подошел ко мне — я почему-то спросил его:

      — Голубчик, посмотри какая у меня температура?

      Санитар долго, молча смотрел на меня и ответил:

      — Должно быть — большая...

      Да, наверное, она у меня «большая»... Потому что так болит голова, так болит... Точно раскаленными железными обручами схватили ее и нажимают, нажимают...

      И ничего, кроме этой ужасной боли не чувствую. Ни о чем не думаю, кроме — как бы хоть на миг стряхнуть с себя эти обручи, хоть на миг освободиться от боли...

      Потом пришло что-то новое. Пришло неожиданно и незаметно. Я не знаю, как это началось, но помню, что вдруг все, что было в бараке, пришло в движение: койки моих соседей свободно и легко начали перемещаться с места на место. Ни на минуту не останавливаясь, закружились по бараку санитары. Стены барака вдруг раздвинулись и, то уплывут далеко, далеко — то надвигаются на меня и грозят раздавить своими брюхами.

      Я знаю, что лежать больше нельзя, что нужно бежать... И я бегу... А за мной бежит и моя койка и койки с другими больными, и санитары... Спасение мое только в бегстве, и я бегу, бегу... но откуда-то появляются стальные клещи; крепко схватывают меня поперек туловища и волокут назад... Я кричу, отбиваюсь от них, показываю на сдвигающиеся стены барака, но меня не понимают. Голову обвило что-то холодное и приятное, по всему телу пробежал озноб, охватывает сонливость и все исчезает...

      — Слава Богу, наконец-то вы пришли в себя,— говорит сестра, подсовывая мне под мышку термометр, — семнадцать дней были без памяти, никогда не думала, что живы останетесь...

      Медленно проплывают в мозгу эти слова, и еще медленнее уясняю я их значение.

      — Пришел в себя... что значит: пришел в себя?..

      Чувствую невероятную слабость во всем теле. Точнее не мое оно стало. И я сам, точно подмененный. Тихий какой-то и маленький. Будто свернулся в самом себе. Или точно затаил внутри что-то нежное и слабое. И боюсь неосторожным или резким движением погубить его. Весь я точно робкое пламя лампады, могущее светить только в тихом, недвижном воздухе.

      День по-прежнему серый, тусклый. В окно вижу цепь далеких гор, покрытых снегом, и в первый раз задаю себе вопрос — что это за горы? Но уже в следующий момент это меня не интересует нисколько.

      В бараке уже нет той тишины, что стояла здесь в первые дни. Сейчас барак полон стонов, ругательств, бессмысленных выкриков бредящих больных. Но еще не вижу никого. И не хочу видеть. Полное равнодушие ко всему, что вне меня. Бессознательно прислушиваюсь ко всему, что творится в бараке, улавливая хлопанье дождя за стеною, бормотание бредящих, шепот сестры, но все это не затрагивает, не интересует меня, проходит мною не осознанное. Сильно болит голова, но как-то по-новому, непривычно, точно она у меня пустая. Точно выкачали оттуда все и потому больно, остро чувствую черепные кости.

      Часто подходит сестра, — то запишет что-то на бумажке, прикрепленной к спинке моей койки, то поправит вылезающую из матраса солому, а то — высвободив из-под шинели руку, засучивает рукав рубашки, и тогда я чувствую в руке короткий укол.

      Видел около себя человека в белом халате. Сестра ему что-то говорила. Разобрал только одно слово — сердце. Уходя, человек в белом халате крикнул сестре:

      — Продолжайте!

      О чем это они?.. Не о том ли, что так бережно храню я?.. Сестра положила мне под голову что-то мягкое, нежное, что напомнило мне детство.

      — Подушку вам принесла, — ласково говорит сестра, — ничего что маленькая: это моя «думка»...

      Я молча смотрю на нее... — принесла, так принесла...

      * * *

      Много раз короткий день сменялся долгой ночью. Много раз нетерпеливо ожидал появление зари и с кроткой любовью следил я за схватками первых лучей с тьмою. Слушал стоны и бред больных. Слушал хлопанье дождя за стеною, который падал, казалось, не переставая. Прислушивался ко всему, что творилось в бараке, но ни на минуту не упускал из виду искорку жизни, что тлела во мне.

      И тогда ко мне чаще обыкновенного подходила сестра. Чаще ощущал я уколы в руке. Санитары разжимали мне крепко стиснутые зубы, что-то делали с моим языком, что-то вливали мне в горло... После этого я всегда видел чудесные сны...

      Сколько дней и ночей продолжалось такое состояние?.. Не знаю. Сестра, наверное, знала.

      * * *

      День сменялся ночью и приходил опять такой же унылый, больной. Менялись жильцы барака, а я все лежал на своей койке с разодранным матрасом, из которого уже давно вытрусилась солома, и все так же чутко прислушивался к тому, что происходило внутри меня; все так же был тих и мирен.

      Но потом постепенно мною начало овладевать нервное возбуждение, какое- то беспокойство.

      Начал ждать что-то. Что — не знаю, да и не старался узнать. Но это ожидание наполнило сердце тревогою. До сих пор такое мирное, тихое, оно начало как бы дрожать мелкой внутренней дрожью и быстро выталкивать в безжизненные капилляры струйки горячей крови.

      Особенно сильно чувствовалась эта тревога, — это беспокойное, напряженное ожидание ночью, когда мало-помалу утихнут больные, и никто не мешает сосредоточить все вниманье на самом себе.

      Тогда я нетерпеливо ожидаю что-то, что должно случится и что разрешит, наконец, какой-то вопрос, кружащий над моей койкою с того самого дня, когда меня на нее бросили сербские солдаты и от разрешения которого зависит все... Спал я обычно очень мало. Но однажды, утомленный ожиданьем, заснул крепче обыкновенного и в первый раз пропустил появление рассвета. Внезапно проснулся, и крик радости вырвался из моей наболевшей груди, а по щекам полились слезы...

      — Солнышко!..

      Это ты, мое любимое, наконец, вернулось ко мне! Это тебя с такой мучительной тревогою ожидал я все эти дни! Это твой поцелуй пробудил меня, а теплые лучи твои легкой тканью победившей жизни покрыли исхудалое тело мое!..

      — Солнышко... Солнышко... — шепчу я и смеюсь и плачу... протягивая руки к нему...

      — Солнышко...

      — Чему это вы так блаженно улыбаетесь? — спрашивает сестра.

      — Солнышку, — не стыдясь своих слез, отвечаю ей.

      — Вы правы, кризис у вас прошел...

      — Ах, какой там кризис, какой кризис! — думаю я, — когда это — солнышко! И чувствую, как теплит оно меня, как светлой радостью вливается в душу и будит в ней целые стаи надежд... Слышу, как шепчет оно золотым устами лучей своих.

      — Будешь жить... Будешь жить...

      Шепот этот разрешается в могучую песню жизни, которую не омрачают безобразные крики и стоны моих соседей...

      А их становилось все больше и больше. Теперь я уже видел их, отличал один от другого, интересовался ими.

      С одной стороны около меня лежит старик черноморец, с другой девочка. К старику приходит его дочка, Ксеня. Иногда она приводит с собою двух мальчуганов. Это — внуки. Отца нет: убит в Крыму. Мать отстала где-то на Черноморском побережье и пропала без вести...

      Против меня лежит казачка. У нее, как осложнение тифа, парализованы ноги и нижняя часть тела. Целые ночи и дни она громко кричит, никого не узнает и, очевидно, мучается ужасно.

      От утра до позднего вечера у ее изголовья стоит высокий чернобородый казак. Держась за полы его полушубка, около него стоят мальчик и девочка, а на руках у него еще мальчик, которому едва ли есть полных два года. Казак пристально смотрит в лицо умирающей жены. Я вижу как, время от времени, на его бороде блестят серебряные — слезы. Изредка он пересадит с одной руки на другую ребенка, покажет ему на больную и полувопросительно скажет:

      — Маты?..

      И тогда у него дрожит борода и чаще по ней пробегают серебряные капли. На другой койке около умирающей казачки лежит казак. Мне видны только его борода да руки, которыми он непрестанно что-то ловит в воздухе. Это интересует старшего мальчугана, и он спрашивает отца:

      — Тато, що вин ловэ?..

      Отец, не отводя глаз от больной, только гладит его по голове свободной рукою.

      Иногда какому-нибудь больному уделялось больше внимания, чем остальным. К нему чаще подходил доктор; его чаще навещали казаки... А потом его выносили. А на его место приносили другого...

      Так, однажды, вынесли и казачку. Два дня и две ночи кричала она, не переставая. Это не были крики от физической боли. Похоже было, что она о чем-то просила, что-то спрашивала... На рассвете третьего дня она вдруг затихла.

      А когда санитары проносили ее около моей койки, я увидел желтое восковое лицо, с застывшим на нем страданием и оставшимся без ответа вопросом:

      — За что?.. За что мне все эти страданья и смерть так далеко от родной станицы?..

      Мой сосед, старик черноморец, приподнялся, посмотрел, перекрестил дрожащей рукой умершую и, как-то по-детски всхлипнув, произнес:

      — Раньше тилькы козакы на чужбыни вмыралы, а тэпэр и бидным козачкам прыйшлося...

      Я не знал ни какой сейчас день, ни даже месяц, но судя по тому, что в барак все чаще и чаще стало заглядывать солнце, что рассвет наступал раньше и смелее, а за стеной уже не плакала непогода — должно быть была весна. То, что сейчас именно весна и что я преодолел болезнь (а я это чувствовал), наполнило меня радостью жизни, чисто животной радостью. Я все время двигался, поворачивался с боку на бок, поднимал руки к верху, шевелил пальцами... И это доставляло мне неизъяснимое наслаждение. Я радовался, что вот захочу поднять руку — и я ее поднимаю, захочу шевелить пальцами и — шевелю ими и делаю это потому, только потому, что я хочу это и знаю, что это я хочу.

      Чрезвычайно интересовался своей температурою, добросовестно выдерживал подмышкой термометр, радовался, когда температура приближалась к нормальной и приходил в уныние, когда она ухудшалась. Но больше всего меня занимал вопрос о еде. И иногда плакал от досады, что сестра мне ничего не дает, кроме чая и полстакана молока с крохотным сухарем... Какими жадными завистливыми глазами смотрел я на своего соседа, когда он смачно ел суп! Кажется, если бы не был так слаб, кинулся бы на него и мигом проглотил весь суп.

      Теперь я уже не слежу за борьбой тьмы с рассветом. Просыпаюсь поздно. И первой моей мыслью при пробуждении было — дадут ли мне сегодня есть или опять — мал мала млека и чай, — как говорил всякий раз доктор. Смотрел, как убирали барак санитары, как потом один из них брал большой чайник и выходил из барака. Ожидал его. Загадывал, откуда он начнет разносить чай, когда дойдет очередь до меня. Выпив чай — ожидал обеда... Иногда мне казалось, что доктор зол на меня, что он нарочито задерживает меня в тифозном бараке, что я заболею вновь. И тогда я жаловался на доктора сестре, санитарам, соседям... Но сестра и санитары были вечно заняты и не слушали меня, а соседи были или совершенно не склонны к разговорам, или сами хотели, чтобы я слушал их жалобы.

      Самый вид больных — грязных, вшивых — раздражал меня. Стоны их были мне противны. Воздух тяжелый и спертый — невыносим. Теперь здесь было более тридцати человек. И если раньше меня мучила по ночам гробовая тишина, — бред, стоны, крики о помощи, ругань — мучили теперь еще сильнее.

      В одно светлое утро, когда я, лежа на своей койке, смотрел на цепь далеких, все еще неизвестных мне гор, а думал о другой цепи гор, ясно видимых из моей станицы, ко мне подошел санитар и сказал:

      — Вы можете идти из барака.

      Не спеша поднялся, взял свой мешок и поплелся к выходу... Свежий воздух и солнце не влили в меня сил, ни бодрости; наоборот — ослабили. Проплелся шагов сто. Сел на дороге под зазеленевшей вербою, положил мешок на колени...

      — Ну, а куда теперь?..

      С пригорка барак казался длинным черным горбом.

      — Ну, вышел из него, а впереди?.. Впереди дорога. Куда она ведет, куда я по ней дойду?..

      Смотрю на свой барак тифозный:

      — Прощай!.. Сюда я уж не вернусь никогда...

      * * *

      И все же вернулся — когда выносили сестру...

      В один пасмурный, плаксивый день, когда я был уже в другом бараке, ее отнесли на «казачье» кладбище и положили рядом с теми, кто раньше нас окончил карантин.

      С нею положили и ее маленькую подушечку, ее «думку»...

      Я шел за ее гробом и, когда ее опустили в неглубокую могилу, бросил туда ком земли...

      Кто ты и откуда пришла к нам в барак тифозный?..

      Нежданная, появилась около моей койки. Положила мне под голову свою маленькую «думку»...

      И умерла... И с тобой вместе умерла и твоя «думка»...

      И никто не узнает, что думала эта девушка, уходя с нами из родных гнезд в далекий путь изгнания...




      Куртин В.А. «К отцу!»

      Андрюше Чаплыгину не было и 5 лет, когда его однажды ночью бросили вместе с узлами, сумами и мешком муки на «ход» и, под гул и треск разрывающихся над станицей снарядов, испуганные кони вынесли его из родного двора на улицу.

      Андрюша нащупал ногами знакомый зад деда.

      — Ага, дедушка правит, — подумал он и хотел было уж выкарабкаться из-под полсти, чтобы взять у деда вожжи, как кто-то потянул его за шубенку назад под полсть: — Лежи, не рыпайся...

      Андрюша узнал мать. Втиснулся между узлами. Лежит. Вдруг что-то оглушительно треснуло над ними. Ход рванулся, понесся еще быстрее. Мать вскрикнула и легла на Андрюшу. Обгоняя ход, протопотало что-то. Слышны какие-то крики. Цокотанье других ходов...

      Андрюша еще некоторое время прислушивался к тому, что творилось за полстью. Заснул...

      Смутно помнит речку, над которой с одной и другой стороны надвинулись до неба высокие елки, растущие, как казалось Андрюше, одна на другой. С тех елок стреляли по повозкам. Андрей помнит, как дедушка вдруг выпустил вожжи и, чудно дернувшись, свалился под передок хода. Оглянулся за ним Андрюша, а вместо деда, почти над самой своей головой увидал дышло и две страшные конские морды...

      Отца Андрей помнит хорошо. Шел дождь. Под полстью было мокро, а не было к кому прижаться, чтобы согреться, т. к. мать правила. Андрей жевал мокрую пышку и плакал.

      — Право держи! Право держи!..

      Высунул Андрей голову из-под полсти и видит казаков в бурках и башлыках. Много их. И все по два, по два проезжают мимо повозок. Вдруг мать радостно закричала:

      — Вася!..

      А потом заплакала.

      Андрей высунулся совсем и увидал отца.

      — Папаня мой! Папаня!..

      А две сильные руки уже подхватили его на седло, по щекам защекотали усы... Андрею так удобно и так уютно под отцовской буркой...

      — Батя, я с тобой на коню поеду!..

      А отец только крепче прижимает его к себе... Еще раз... еще... И опять Андрей на повозке, под полстью, а отец ускакал за другими казаками...

      Как он с матерью опять оказался дома, не помнит. Жили они сперва в маленькой кухне, что около конюшни, а в доме стояли «большевики».

      Большевики каждый день ловили по две-три курицы, совали их под нос матери, которую называли: «Стерва», а не Даша, как отец.

      — Вари, стерва!

      И мать целый день варит, моет, чистит. Ничего им не отвечает. А ночью плачет и говорит, что у нее — «сердце разрывается».

      Андрей не знает, как и почему они переселились на гумно в маленькую дедову хатку, в которой он, как говорила мать, жил летом, когда караулил арбузы. Тут протекло все Андрюшино детство. Тут они сажали картошку, лук, капусту, помидоры. Овощей имели столько, что и самим хватало, и на базаре могли кое-что продать.

      А когда бывало, идучи на базар, проходили мимо своего дома, мама не позволяла и посмотреть на него, не только что внутрь войти. Сама же угнет бывало голову, платок спустит до самого носа, а Андрей, если заглянет под платок, видит, что она плачет...

      Почему они не живут в своем доме, когда большевицких солдат там уже нет, Андрей не знал, но детским своим сердцем чувствовал, что ушли не своей волей.

      Каждую субботу к ним приходил рыжий Афонька, мальчишка лет девяти, что жил в их доме. Афонька никогда не входил в их двор, а став за плетнем, просунув в дыру голову, кричал:

      — Эй, стерва, полы мыть!

      Андрюша, позеленев от злости, пускал в него камнем, но испуганная на смерть мать поскорей затворяла его в хату, а сама бежала за Афонькой. А вечером, вернувшись изморенная, разбитая, с синяками на коленях, она долго, долго лежала с Андрюшей на лежанке, рассказывая об отце... Как он дрался с большевиками, как ушел за море, как было прежде, когда отец жил дома, а как будет, когда он опять вернется.

      Мать умышленно держала сына в мире, ничего общего не имеющем с окружающей их действительностью и потому, когда он, бывало, заснув под ее рассказы, видел чудесные сны, они у него ничем не отличались от не менее чудесной «яви», о которой рассказывала мать. Только что все во сне и та «явь», что была, и та, что будет, сливались в одно — в есть.

      Больше всего Даша Чаплыгина боялась, как бы ее сын не «окомсомолился» и потому никогда не пускала его самого в станицу, А когда уходила из дому, затворяла его в хате.

      Оставшись один, Андрей обычно доставал из «потайного» места конверт с фотографическими карточками и, примостившись у окна так, чтобы видеть каждого прохожего на улице, принимался рассматривать карточки.

      Прежде всего, он смотрел отца из «действительной». В белой черкеске, белой пушистой папахе, с вынутой из ножен шашкой в руках, с кинжалом на поясе с серебряным набором — отец смотрел на Андрея добро, а вместе с тем и как-то строго. И — ровно в глаза. Куда бы Андрей ни отклонился: налево ли, направо ли от карточки — отец поводил за ним глазами. Будто следил за каждым его движением: не наделал бы чего. Не случилось бы с ним что. Точь-в- точь, как и мама.

      На второй карточке отец вместе со станичниками — сослуживцами. В середине на стульях сидят два офицера; перед ними на корточках казаки и за ними стоят казаки. Кинжалы воткнуты в землю, а на рукоятках папахи. У всех казаков, что сидят на корточках, бритые головы. Между ними сидит и Андрюшин отец. Весело смотрит он на Андрюшу и будто подмигивает. А вот отец на коне, с шашкой наголо! Шашка в крови. Около передних ног коня в траве лежит турок, немного подальше другой и третий... Андрюша внимательно рассматривает трупы турок, воображением дополняя все то, что на фотографии не видно.

      А вот папаня уже офицер. С белыми «Егориями» и белыми погонами на черной черкеске. Мать говорит, что была и большая карточка, где отец снят со всей своей сотней, да ту большевики сожгли.

      Так Андрюша рассматривает карточки, разговаривает с отцом и другими казаками, пока не придет мать, или кто-нибудь не остановится на улице, около плетня. В этом последнем случае Андрей мигом прятал карточки в конверт и запихивал его в дыру в стене — «потаенное место».

      Знал он очень хорошо, что мать ничем так не дорожила, как этими карточками, а когда большевики обыскивают — больше всего боялась, как бы они их не нашли.

      Вечером мать то полиняет Андрюшину рубашку или штаны, то перелицовывает свою кофточку или юбку, то плетет из шпагата чувяки и потихоньку, чтобы кто случайно не услыхал с улицы, поет казачьи песни. Любил Андрюша слушать мамины песни. Только она никогда еще не «доиграла» ни одну песню до конца. Начнет потихоньку петь, иголкой «колбает» по латкам, а уж на глазах слезы... А потом так заплачет, что и иголку бросит и рубашку скомкает... Ухватится руками за голову и только стонет сквозь плач:

      — И когда ж ты вернешься!.. И когда ж этому конец будет!..

      А за матерью и Андрей начинает плакать...

      Прежде всего, начнет мать плакать, когда запоет: «Уж ты сад, ты мой сад»...

      Как только дойдет до:

      Почему ж ты, мой сад,

      Так не рясно цветешь...

      голос у нее начинает дрожать, в глазах появляются слезы, губы подергиваются... А когда начнет выводить:

      — О... ой... убираешься? — и совсем расплачется...

      Андрюша знал все песни и часто думал о том, как он будет хвалиться перед отцом, когда тот вернется.

      А что он вернется, он не сомневался. Он его ждал. Ждал всегда. Ждал страстно, нетерпеливо... Когда, бывало, мать долго не возвращалась из станицы, Андрей думал:

      — Наверное, пришел папаня.

      Когда и сам бывал то ли на Кубани или в садах, собирая в вязанку старые чубуки — он бегом спешил домой:

      — Обязательно папаня дома!

      Ожидала мужа и Даша, хотя и не с такой уверенностью, как Андрюша. С большей надеждой она ожидала от него письма.

      В первое время, когда еще были праздники, а на почте еще служил старый почтальон Гринько, она вместе с другими бабами часами выстаивала около почтового крыльца, ожидая, что Гринько прочитает и ее имя и бросит с крыльца через головы баб письмо. Но вот уже почти 3 года прошло с тех пор, как она вернулась с Побережья, а письма не было.

      Тяжело было Даше стоять между веселыми, горластыми мужичками. Будто голая стояла она между ними и от стыда, оскорблений, беспомощности, чувства беззащитности ежеминутно готова была разрыдаться, колотить руками и ногами по мерзким ухмыляющимся мордам, выпалить им все, что накопилось на сердце... если бы не Андрей...

      Стиснет Даша зубы, угнет голову еще ниже. Слушает, чье имя выкрикивает почтальон... Имена все чужие, которых раньше в станице никогда не было... Раскатисто смеются веселые бабы, получив письма от своих «мужей» и кавалеров.

      Не переставая, поют «яблочко»... А то вдруг примутся подтрунивать над Дашей.

      — А ты, гражданка, от кого письма ожидаешь? В каком полку твой «супник» служит?

      И разразятся злым хохотом. Молчит Даша. Ничего не отвечает. Только думает:

      Господи, дай сил сдержаться. Не проговориться бы. Не вышло бы чего... Не сделали бы что Андрюше...

      Однажды, когда Даша с Андреем возились на своем крохотном огороднике к плетню подошел старый Гринько. Он хотя уже и не служил на почте, но по старой привычке заходил туда ежедневно.

      И раньше, когда Даша случайно встречала Гринька, сердце у нее начинало учащенно биться, а с уст готов был сорваться вопрос, на который она 3 долгих года так мучительно хотела бы получить утвердительный ответ:

      — Есть ли письмо?

      Сейчас же, когда Гринько, отворив ворота, направился прямо к ней, Даша почувствовала, что у нее как-то вдруг не оказалось в легких воздуха, под ногами зашаталась земля, а вопрос, за который она столько перетерпела, застыл на обескровившихся губах...

      — Дарья Петровна — письмо от мужа!

      Даша, как стояла, так и опустилась на грядку, а прорвавшиеся слезы беззвучно полились по ее высохшим, преждевременно избороздившимся щекам...

      Гринько стоял, переминаясь с ноги на ногу, кряхтел, чмыкал носом... Даша плакала... Но это были слезы, которые очищают сердце, с которыми выплакивается вся боль, все обиды, вся горечь, накопившаяся в сердце за долгие годы страшной неизвестности.

      Письмо, конечно, было отворено, и Бог знает сколько раз прочитано чекистами, но разве это для Даши могло иметь какое значение?.. Для нее был важен факт: Вася жив и сообщает ей об этом через всех этих чекистов, которые будь Вася здесь, живьем бы его съели. Это не был «голос с того света», но сигнал, возвещающий перемену. Выход из мертвого круга безнадежности, затравленности, а главное — одиночества.

      Андрей, серьезно и как бы глубоко о чем-то размышляя, смотрел на письмо, ничем не обнаруживая, какие чувства вызвало у него это первое письмо отца, первый его голос. Только когда Гринько прочитал письмо до конца, он взял конверт, долго рассматривал его со всех сторон, провел несколько раз пальцем по строкам адреса, отклеил марку...

      — Мама, это папашино письмо?

      — Да, родной, папашино.

      — Значит, он держал его в своих руках?..

      — Конечно, когда сам, своей рукой написал. Знаю я хорошо руку Василия Сергеевича, — ответил за Дашу Гринько.

      — И письмо пришло от него к нам?..

      — Да вот видишь: пришло.

      Андрей задумался.

      — Значит и сам папаня может прийти к нам?..

      Старый Гринько будто поперхнулся чем-то, боязливо осмотрелся кругом...

      — Ну, это ты много спрашиваешь...

      — А где он? — Только теперь спохватилась спросить Даша.

      — Ненашенскими буквами написано. Ну да помаленьку разберем:

      — Kraljevina Srba, Hrvata i Slovenaca... Ba-nat. Ba-va-nis-te... — ломая язык, с трудом прочитал Гринько.

      — А где это?

      О существовании такого Кральевства Гринько до сих пор и не слыхал, а где оно находится — понятия не имел.

      — А кто это? — Показывая марку, спросил Андрюша.

      — Должно быть ихний царь...

      Письмо и марку положили вместе с фотографическими карточками и в тот же вечер отписали большое письмо.

      А не прошло и 2 месяцев — получили ответ. Теперь они уже знали, что отец живет в Сербии. А где эта Сербия, Гринько знал определенно.

      Каждое письмо отца для них было большим радостным событием. Светлым праздником в беспраздничной советской жизни. Теперь они знали все об отце, а отец знал об них. Только... только отец не знал, что они не живут в своем доме, а на гумне, что у них отобрали все — до последней тряпки, что Андрея не приняли в школу, как офицерского сына, что мать раньше каждую субботу, а теперь по воскресеньям моет полы в его доме, в котором живут приехавшие из России две комсемьи... Еще тогда, когда они получили первое письмо, старый Гринько им посоветовал не писать всего, т. к. такое письмо до отца все равно не дошло бы, а и самим тогда беды не обобраться...

      А жизнь с каждым днем становилась все тяжелее: огород, который их все- таки кое-как кормил, отобрали. Просто пришли однажды какие-то бабы, изругали Дашу, как хотели, взяли из огорода все, что можно было взять, и ушли. Казаков в станице осталось мало, попросить куска хлеба не у кого, и голод притиснул Дашу и ее сына еще страшнее, чем в 22 году...

      Босый, в невероятных лохмотьях бродил Андрюша по садам и плавням около Кубани, собирая пикули, лесные яблоки, груши... а мать из всего этого умудрялась варить похлебку...

      Сама Даша обносилась так, что и показаться на улице стыдно было. Не раз ее высмеивали совроссийские бабы.

      — Видишь, охвицерша прелести свои показывает.

      А одна из них, хорошо известная в станице «почти комиссарша», душевно посоветовала:

      — Написала бы ты своему. Деньжищ у него, пади, хоть отгребай, — послал бы на юбку...

      И многозначительно подмигнула своим товаркам.

      Больно резнул Дашу совет коммунистки. Знала она хорошо, куда идут доллары, которые казаки посылают из-за границы. Не послушала Даша совета гулящей предженагиткомы, не написала мужу, а дня через три, четыре к ней пришел не кто иной, как сам почтовскрыватель, товарищ Фунтиков — гроза и трепет всех «ущемленцев», саботажников и частников. Сев за стол, товарищ написал письмо Дашину мужу с нижайшими до земли поклонами, слезными мольбами вернуться домой, с припиской в конце письма:

      А пока пришли нам хоть 10 долларов. Нужно дом покрыть, так как протек... Не сомневайся: деньги у нас на почте никогда не пропадают... И перечислил имена всех тех, которые «получили»...

      Поставила Даша на письме крест, а Андрей всю пятерню, чтоб у отца не было никакого сомнения. Марку товарищ сам приклеил.

      — Вернешь, когда доллары получишь, — подло ухмыльнулся товарищ Фунтиков и ушел...

      А Даша с тех пор не только что долларов, но и писем от мужа уже не получала...

      Жизнь стала невыносима. Нестерпимая головная боль в конец измучила Дашу. Целые дни и ночи лежала она на голой лежанке, крепко стиснув бескровные губы, а мутными, точно мертвыми глазами, установившись в грязное пятно на потолке, которое после каждого дождя становится все больше и больше. Но Даша не видит ни потолка, ни обваливающейся с него глины... вообще глазами Даша ничего и никого не видит, а только сердцем. И только своего Андрюшу. Она видит, как он, точно звереныш, крадется по колхозным гумнам, собирая колосья, то около сарая с картошкой, то около старой мельницы Шилиных, где ему Кондрат мельник, дает иногда пригоршню муки, то бродит по опустевшим садам, собирая старые сухие чубуки...

      — Долго ли так будет?.. Что из него выйдет?..

      О себе она очень хорошо знала, что долго не протянет...

      Андрюша все чаще и чаще находил ее в обморочном состоянии... Плакал около нее, бил себя кулаченками в грудь, обнимал ее голову, целовал ее в сухие, крепко стиснутые губы...

      — Мама, родная моя!.. Мама!.. Папаня скоро приедет!.. В станице все говорят... Приедет!..

      Если мать скоро приходила в себя, Андрей весело вертелся около печи, где он на жестянке пек пышки, а в золе картошку и без умолку рассказывал матери, как они славно заживут, когда вернется отец; если же обморок длился долго, Андрюша, наморщив брови, задумавшись, тихонько садился на маленький «стульчик», припав лбом к ее изголовью... Тогда в хатенке Даши Чаплыгиной бывало тише, чем в могиле, а в маленькое оконце даже и месяц не заглядывал, чтобы не видеть, как живут побежденные...

      А однажды, вернувшись из станицы, Андрей нашел мать мертвою. Лежала она в обычном своем положении — на спине. Только руки были не под головой, а на груди. Крепко сплелись сухие холодные пальцы, а на почерневшем лице жутко торчит заострившийся нос. Глаза по-прежнему смотрят в грязное пятно, разросшееся уже по всему потолку...

      Андрей долго смотрел в мутное стекло широко открытых глаз матери, присел около ее изголовья, прильнул лицом к ее неестественно вытянувшейся шее... За стеной хлюпает первый осенний дождь, через дыру, что в центре грязного пятна на потолке, падают тяжелые капли и четко такают, разбиваясь о воду в подставленном еще утром под дыру ведре... Так, убаюканный однообразным таканием дождя, Андрюша проспал до утра... А утром пришел старый Гринько с писарем из сельсовета и двумя «пожарными». Пожарные положили мать на носилки и понесли на кладбище. Андрюша босый, в материной кофте, накинутой на голову, молча шел за носилками... Старый Гринько с писарем остался дома — переписать вещи — как он объяснил Андрюше. Но, вероятнее, потому, что боялся идти по станице за телом умершей, чтобы не заподозрили в сочувствии казакам.

      С кладбища Андрюша шел сам. А когда пришел домой, Гринька и писаря уже не было. С минуту Андрей нерешительно стоял посреди хаты, потом быстрым привычным скачком взобрался на лавку и достал из дыры в стене конверт с фотографическими карточками. Одну карточку положил за пазуху, а остальные опять спрятал на старое место. Постоял еще немного; равнодушным взглядом обвел пустую хату. Вышел. Холодный дождь сразу полился за воротник его кофты, добираясь до спрятанной карточки, но так как на Андрее еще с раннего утра все было мокро, — он не обращал на то никакого внимания. Торопливо шлепал по лужам, перелезал канавы, пересекал пустые гумна. Станица была точно мертвая. Лишь кое-где подвывали собаки.

      Андрюша хорошо знал станицу; еще — лучше задворки; так, не выйдя нигде на улицу, обойдя все дворы, он подошел к дому, в котором жил старый почтальон Гринько.

      — Ты что, малыш? — нежно спросил Гринько Андрюшу, когда тот, тихонько отворив дверь, нерешительно остановился на пороге.

      — Да войди, войди... Обсушись немного... Да, теперь ты сам остался... Дела... — как бы за себя говорил дед, снимая с Андрея мокрую кофту...

      — Обсушись, обсушись немного... Сядь вот тут, около печки... Говорил я писарю: в детколонию тебя отправят...

      — Не хочу я туда, дедушка... Не пойду я туда, — уныло, но и решительно отозвался, наконец, Андрюша...

      — А куда ж ты?.. Как жить будешь?..

      — К отцу пойду, дедушка...

      — К отцу?! — Даже присел от удивления Гринько.

      — Как же ты найдешь его?..

      — Затем и пришел, чтобы вы мне растолковали, где эта Сербия...

      — Э, далеко это... нужно железной дорогой до Новороссийска, потом переплыть на пароходе море... Будет тебе Болгария. Пройти всю Болгарию, потом начнется Сербия...

      — А можно ли на лодке через море?

      — На лодке?.. Не доедешь. Большое то оно, Черное море... Да ты взаправду?..

      — Взаправду, дедушка... Напиши только адрес папани...

      У доброго старика заслезились глаза.

      — Пропадешь, малый... Ну, да и тут пропадешь, — уже про себя подумал он и на маленьком клочке бумаги написал:

      «Андрюша Чаплыгин, казак, идет к отцу в Сербию, Банат, село Баваниште»... — Не показывай всякому, а то выпорют и в трудколонию отправят... Да никому не говори, что это я тебе написал! Не скажешь?..

      — Не скажу, дедушка, хоть убьют, не скажу... Ведь я ж — казак!..

      Дед заплакал, сунул Андрюши в руку бумажный рубль...

      — Айда... Айда теперь...

      Андрей ушел. И уже в Кропоткине смешался с сотнями голой, голодной «беспризорной» детворы, которой кишат все узловые станции Страны Советов...

      Норд-ост стих. Но огромные валы мертвой зыби еще яростно били о капитанский мостик «Faraby’a», который то скользил в глубокий водяной ров, то неуклюже выбирался на пенный гребень, то падал на левый, то на правый борт, то зарывался носом в бок поперечной волны. Завернутые гривы волн с глухим шумом раскатывались по палубе, могучими всплесками ударяясь о стекло рулевой будки, где старый Джим, впившись глазами в мутные контуры черноморских гор, вертя огромным штурвалом, вел пароход к Новороссийску. «Faraby» был без груза и без балласта... Да ведь шел за дешевой пшеницей!.. Джим до боли в глазах всматривался в неясные очертания гор, стараясь ухватить под ними высокую трубу элеватора. На компасную стрелку и не смотрел: не первый раз Джим в Новороссийске. Даже говорить по-русски немного умеет... Последний раз он был здесь в 1920 году. Всего насмотрелся. И хоть и не особенно разбирался в русской революции, о большевиках мнение сложил определенное:

      — Beasts — звери.

      Помнит Джим, как они последний раз отчаливали от Новороссийска. Будто сейчас видит толпы обезумевших от отчаянья казаков, их жен и детей. Слышит плач, проклятья... А хорошо знал, что их страх и отчаянье оправданы. Ибо с гор уж спускались — звери...

      Резкий треск телеграфа прервал мысли Джима. Автоматически припал ухом к рупору...

      — With right is a Boat!

      Налег Джим на штурвал. Свернул налево нос «Faraby’a». Сейчас и сам видит: баркас — под правым бортом, перевернутый... Выждал Джим, когда подошел вал, свернул под откос, в ров, и баркас оказался на гребне выше палубы.

      Матросы ухватили его крючьями, тянут... Но — что это за баркасом волочится?.. Джим даже штурвал из рук выпустил...

      — God be with us!.. A boy!

      Из воды показалось полуголое тело мальчика, привязанное канатом к раму баркаса.

      Столпились около него матросы. Даже капитан подошел... А когда, по приказанию капитана, стаскивали с мертвого мокрое тряпье, нашли в нем зашитую в холст фотографическую карточку и клочок бумаги.

      — Эй, Джим!..

      Джим посмотрел на карточку, на бумажку, на сине-зеленое лицо мальчика.

      — Казак... офицер...

      Взял бумажку в руки. Прочитал. Но из всего написанного понял только последнее слово:

      — К отцу.

      — То father — перевел он столпившимся матросам и капитану. И. неловко сдернув с головы фуражку, опустился на колени перед трупиком Андрюши Чаплыгина. Опустились на колени и матросы...

      — Father our that thou art on heaven...

      Начал срывающимся голосом старый Джим молитву.

      — Eternat rest.

      — Amen. — Закончили матросы...

      Потом обмотали тело Андрюшино куском полотна, привязали к ногам два колосника... Столкнули с борта...

      Скользнув по откосу волны, Андрюша тихо поплыл к отцу...

      сентябрь 1931 года




      Куртин В.А. «Перелетные птицы»

      Октябрь. Каждое утро из-за резко очерченных гор Биокова неторопливо выплывает солнце и так же неторопливо совершает свой обычный, без единого облака, путь. Около полудня оно будто остановится и со все той же неизбывной энергией льет на море и приморье свое неиссякаемое тепло.

      Светло-синяя шерсть ровного, как зеркало, моря испещрена кривыми матовыми дорожками: то клочки, которых не коснулся даже и вздох ветерка...

      Там и сям заснули парусники с лениво опустившимися белыми крыльями. Там и сям дремлют меланхолические кипарисы.

      Тишина. Багрово-рдящиеся листья смокв и кока ярче оттеняют платину вечно родящих старух маслин и вызывающую молодость великанов дубов. Нигде еще не видно «мертвых» листьев.

      Одна «бура», что с Динарских высот ледяными каскадами падает на теплое корыто Адриатики, — и целая генерация вчера еще немолчно нашептывающих друг другу свою таинственную сагу жизни всевозможных творений упадут, разнесутся ветром по углублениям корявых камней, по драче, по зарослям дикой малины... Но — пока этого еще нет. И потому-то это пока так особенно прекрасно.

      Всюду мир. Недвижны высокие утесы Ясеновца; недвижно море; недвижны кроны маслин; недвижны изгороди ярко-красных гранат. И даже нервные щупальца огромной пальмы, что затеняет окно моей «собы» в третьем этаже, не дрожат, как обычно; только, будто под тяжестью золотых лучей солнца, чуть- чуть опустились ее веера...

      Не по-осеннему много птиц — всех родов и пород. Но это не домашние. Это остановившиеся на отдых путники. Набираются сил для своего последнего перелета над морем. Деловито, без обычного гама, их хутора и станицы перелетают с места на место и — то рассыпаются по левадам, то падают на дуб, отчего его жесткие листья, точно обрадовавшись, точно вспомнив весну, приветливо зашушукаются...

      Свои приготовления к десанту «на тот берег» они ведут строго консперативно. Никто не увидит, как они свяжутся в свои дивизии и оттолкнутся от дремлющей Адриатики.

      Вот из лазурных высот упали короткие резкие крики запоздавших журавлей. Ковыряющий землю «тежак» разогнул спину, приложил к глазам козырьком руку и уставился в бездонную небесную синеву.

      Журавли не сворачивают со своего шляха и не спускаются на отдых... перекликнулись, подсчитали силы и — широкими взмахами вперед.

      Биологи стараются проникнуть в тайны птичьей психологии: почему летят? Зачем летят?.. Как не собьются с пути, беря такие огромные расстояния, и как найдут довольно ограниченный район своего «местожительства», а в нем свое гнездо?..

      Во всяком случае, не летят потому, что в пище настала «оскудица», ибо ее к осени больше, чем с весны и летом. И не потому, что боятся холода, ибо многие улетают задолго до наступления холодов, а птичья молодежь и не знает, что такое холод. Как не знает и той своей «родины», куда летит. Отлетают не потому, что они не могут не лететь туда. Должны лететь туда...

      Вот и я: акклиматизировался здесь, полноправный член народной «заедницы»... Все земные интересы вяжут меня с этой землей. А там — никого и ничего... Но почему и днем, в толчее нервной борьбы за насущный хлеб, и ночью, во сне, — я там, где у меня никого и ничего! Почему глядя на это прекрасное море, на залитый солнцем скат моего «завичая» (местожительства), одетый роскошью средиземноморской растительности, я острее, отчетливее вижу разницу Кубанской Земли, голые, кочковатые балки с лужами теплой воды, около которых сбились стада, или узкую дорогу-ленту между широкими гонами?..

      Я не знаю: хочу ли я вернуться туда, или нет. Часто мысленно ставлю себя в ту обстановку, где уж никого и ничего у меня нет. И — чувствую себя там одиноким, чужим... не уместным. Чувствую, что все и все относятся ко мне враждебно, что мне в станице нет места. Она занята и «закреплена 10-летнею давностью» чужими, враждебными, совершенно непохожими на меня людьми... Тогда из станицы, из ее изменившихся до неузнаваемости улиц, из домов, пропитанных чужим запахом, я иду в степь... Бросаюсь на невспаханную целину с редким высохшим пыреем и плачу и целую ее потрескавшуюся кору... прижимаю ее к своей груди, как теплое, нежное тельце родного ребенка... Взбираюсь на курганы, спускаюсь в балки, забираюсь в гущу камышей и куги... нигде никого и ничего... только нас двое: Родная Земля и я...

      Да, меня влечет туда земля. Не как мертвая вещь, не как «собственность», но как живое, бесконечно дорогое существо, как мать — и моя, и моей матери... Как мать миллионов умерших, погибших, растворившихся в ней моих предков... Родная Земля!.. Волшебные, всемогущие слова! За них умирали, и будут умирать миллионы и миллионы, пока не придет (если только когда придет!) время, когда человечество уподобится тому мудрецу, который на вопрос — где его родина — показал пальцем в небо.

      Диты мои...

      Вас ця Зэмля на свит породыла,

      Камьяниста, алэ ж ваша...

      Диды ваши родылыся тут,

      Батькы ваши родылыся тут,

      И вы caми родылыся тут...

      За нэи кращой у свити нэмае.

      Диды ваши кров за нэи пролывалы,

      Батькы ваши кров за нэи пролывалы,

      Та й вы сами за нэи кров ллетэ...

      За нэи кращой у свити нэмае...

      (Из поэмы: Смерть Смайл Аге-Матуранича)

      Такими словами провожает старый пустынник — поп черногорцев в бой против турок:

      — «За крст часни и свободу златну».

      Все земля и земля. И — кровь. Неразлучно это... И моя «тоска по родине» есть тоска по Земле... Тоска по родимой Кубанской Земле. И не верю я, что есть хоть один казак, который тоскует по «общей» геополитической родине. Ибо это — абсурд. Ибо тогда казаки из «обобщившихся» не подчеркивали бы свою природность.

      Море тихо. Теневые места на нем — точно темно-синие поля, а там, где оно освещено заходящим солнцем — точно просыпанная по кристаллу золотая пыль. Всюду мир. Бесшумно пролетели две небольшие стаи каких-то маленьких птичек. Очевидно, ищут ночлег. Только что смолк мелодический перезвон колоколов, сзывающих верных на молитву — привет: Ave-Maria.

      Снизу, из-под зелени дубов, слышится нестройное детское пение:

      ...Слику милу Истре тужне

      Я у срцу носим свом...

      А мне точно кто сильною рукою сжал сердце, а перед взором встала не тужная Истрия, оккупированная итальянцами, а агонирующая на «Лобном месте» Казачья Кубань...

      И — точно сверхприродно тихий, но заглушающий все надземные звуки, гул «потреса» (землетрясение) донеслось:

      — Слышите ли вы меня, казаки?

      10 ноября 1930 года




      Куртин В.А. «По поводу одного протеста»

      Никому, конечно, нельзя помешать обряжаться в костюмы кроя и моды другого народа. Чистокровный парижанин, например, может по милой воле щеголять в русской косоворотке и сапогах бутылочкой. Даже и со знаменитой балалайкой под мышкой. А какая-нибудь «княгиня из Моршанской» показывается на улицах Парижа в банановой юбочке Жозефины Бэкер. Кому что нравится...

      Есть, конечно, и такие, кому нравится наша черкеска. И пусть носят на здоровье. Преступного в этом ничего нет. А что «всяк по-своему с ума сходит» давно известно. И протестовать против «присвоения» нашей черкески подобными ее поклонниками — совершенно излишне. Ибо, например, присвоитель из Парижа совершенно искренне верит в то, что все настоящие русские ходят в вышитых косоворотках, в сапогах бутылочкой, с балалайкой под мышкой — медведем на веревочке. А княгиня Одесская или там Московская «национальный» африканский костюм представляет в виде связки бананов около пояса. Не знают, но вреда от этого никому нет.

      Но нельзя того же сказать о — ставшей в последнее время систематической — «пропаганде» нашей одежды и «нас» самих со стороны целых организаций, лаже и казачьих, (как, например, случай с группой П. Ященко), которые должны знать (и безусловно знают) и нашу «форму» и нас самих. А между тем искажают нашу одежду до того безобразия, что случайностью это объяснить никак нельзя. А уж по характеру и социальной роли в б. государстве Российском Кавказские казаки представляются такими «людожерами», в сравнению с которыми и хунгузские разбойники — совершенные джентльмены. Плакаты кинематографов пестрят невероятными черкесками, в которые облеклись артисты и «звезды», играющие роли «князей из Воронежа» и «княгинь из орды», «казаками» в красных черкесках, с целым арсеналом ножей за широкими поясами и непременно с длиннющими кнутами...

      Не знают? Ничего подобного! Ведь «гвоздь» фильма — первоклассный русский артист!

      Играет он (в данном фильме) князя. Дома этот князь ходит в вышитой косоворотке. С ним его слуга, Васька, в плисовых штанах, с патлами волос «в скобку», в длинной рубахе из-под купеческого жилета на выпуск. Мобилизация. Князь — в черкеске. Во главе «своих» казаков влетает в еврейское местечко. Его Васька — вахмистр, с погонами русского городового на черкеске. Князь влюбляется в еврейку и требует, чтобы она пришла к нему на ночь. А верные «свои» казаки поджигают еврейские дома с их жильцами...

      — Все, мол, живьем сгорите, если не доставите свою еврейку нашему князю... Другой фильм: «Нина Петровна». И — опять «казаки», под балалайку отплясывающие фокстрот на столе, они отчаянно размахивают «кривыми саблями», а между тех сабель вертится «Нина Петровна» в белой черкеске, белой лохматой папахе...

      А вот и еще фильм: «Княгиня из Одессы». Казалось бы — тут-то уж при чем казаки? А, однако, они в фильме играют видную роль. И, конечно, так же похожи на казаков, как казаки на эскимосов. Но... но черкески, ножи, папахи и т. д. фигурируют. Как и «казачьи нравы». И тысячи зрителей выходят из кино с «верным» представлением о «казаках».

      А попробуй критиковать — сейчас же рот заткнут:

      — Помилуйте, да кому же и знать русских казаков, если не русским же артистам и режиссерам?

      Вот так-то с нами всегда было. Всегда нас другие показывали. И показывали такими, какими хотели показать: опричниками, разбойниками, холопами, скоморошными Васьками...

      И хорошо поступили казаки, высказав свое возмущение открыто. Но — одного протеста в информационном листке, который читает ограниченный круг подписчиков, мало. Ибо, высказанный между немногими своими, он производит эффект не более кулака в кармане, которым грозил немец, улепетывающему на его коне конокраду...

      Не нужно, конечно, никакого афиширования. Но давно бы уж пора перестать и с самодумством. Думками то мы богаты и думаем одно и то же. В вслух — разнобой. Ибо приспосабливаемся к тому, что о нас говорят другие. Как другим нравится.

      Не нужно кричать о себе, но и замалчивать преступно. А мы — не то чтобы открещивались от своего родного имени — но, просто — отмалчиваемся; оправдывая это; не желаем вмешиваться в политику. А как раз это-то замалчиванье и есть политика, но «политика» воробья в когтях кошки, прыгнувшей с крова.

      — Вместе, мол, полетели...

      И потому нас особенно радует призыв казаков:

      «Протестовать всеми мерами и средствами против такой (заведомо ложного представления казаков В. К.) провокации». (см. «Кавказский Казак» 1 августа 1929 года).

      И мы с ними вполне соглашаемся.

      Нельзя молчать Преступно молчать!

      P. S.

      От редакции. Мы понимаем тех, кто протестует. Но кто услышит наш протест?

      Протестовать надо иначе. Что касается фильма, то надо скверному чужому фильму о казаках противопоставить хороший свой фильм о казаках и казачестве. До сих пор казаков в фильме показывали чужие. Надо, чтобы казаки сами себя показали. Казакам уже давно пора поставить себе задачу создать хороший казачий фильм, правдивый фильм. Фильм сейчас — самое лучшее средство пропаганды. Казаки должны подумать об этом, подумать о том, как использовать это великое оружие в своих интересах, как бороться с пропагандой казачества в кривом зеркале. Надо начинать с либретто, надо создавать либретто из казачьей жизни. Хорошее либретто может найти своего режиссера.

      Фильм должен быть красивый или захватывать. Правда казачьей действительности может с успехом удовлетворить этим требованиям. В жизни и истории казачества есть много моментов, которые могли бы послужить прекрасными темами для фильмовых либретто.

      Пусть наши казачьи писатели и поэты подумают над этим.

      10 октября 1929 года




      Куртин В.А. «Отара в степи»

      Солнце еще не взошло, но и сама заря, что располыхалась где-то там, над бескрайной степью, греет уже по-весеннему и будто тянет из жирной земли новую траву, горицвит, лазорики, белоголовые бузлачки, шафран... А из-под сухого курая выпирает иссиня-зеленый пырей.

      Роса крупными жемчужными каплями повисла на тонких иглах «черкеса» и острых метелках прошлогоднего ковыля, матовой с золотистым отливом пылью покрыла сбитый травяной ковер; дымчато-серым налетом окрасила ворсу Дорошевой свиты и руно огромной отары овец, что вытянув шеи, задирая вверх головы, нетерпеливо блеют, ожидая, когда их собаки пустят на пашу.

      Молодой чабан Дорош, опершись на гирлигу, загляделся в ту сторону, где заря расписывает чудесные узоры и где на самом горизонте, в легкой дымке утреннего тумана, высится темный остроглавый курган. Дорош ждет, пока из-за темного кургана покажется огневой шар, пока из-за темного кургана прокатятся золотые волны, а сам курган окаймится лучистою короною. Слушает блеяние сбившейся отары, хищное клокотание черных коршунов, вьющихся над тернами, гуканье токающих стрепетов, циканье гусей и журавлей, стягивающихся к лиманам; голосистые зазывания перепелов и воркотню дроф...

      Слушает весь этот многоголосный разнобойный птичий гам и свист, из которых одни, ошалев от избытка сил и веселья, кувыркаются в лазоревых переливах зари, а другие спешат набить себе зоб теплым кровавым мясом зайцев, сусликов, овражков, тушканчиков, хомяков и прочими шныряющими по степи грызунами, чтобы потом, усевшись на какой-нибудь старой копне сена или просто на кротовине, нежиться под теплым солнцем, охорашиваясь, щупая полинялые перья; третьи хлопочут около гнезда; четвертые, — ночные разбойники — спешат укрыться от солнца в густые заросли терна, боярышника, в бурьяны и перелески...

      — Вэлыкый наш стэп, — думает Дорош. — Вэлыкый... И хто його зна, дэ йому кинэць, дэ край тому бэскрайному Божому свитови…

      Широка наша степь. Хороша наша степь. Так широка, так хороша, что часто, или вот в такое утро, или темной ночью, когда Господь Бог рассыпает по небу свои ясные зироньки, — Дорошу хотелось стать на колени, протянуть руки к солнцу или звездам — зиронькам и молиться, молиться... Только... Дорош не знал ни одной молитвы. Душа была полна и бескрайна, как и степь, а слов не было...

      Золотою полудугою окаймился курган. Будто сияние вокруг головы Пресвятой и Пречистой Богородицы, что наклонилась, распростерла свой парчевый Покров над казаками... Еще момент и из-за кургана выкатился огненный шар, и не спеша, поплыл над необъятной ширью Черноморско- Кубанской степи...

      Веселей затрещали жаворонки; заметались белые луни, голосистей заблеяли овцы...

      Рудой Хапай, мирно дремавший у Дорошевых ног, вздернул влажными ноздрями и круто повернулся к западу. Над гарбой, что «примостилась» у пригорка, около «копани», взвилась струйка дыма. То гарбачий Охрим готовит стеновую чабанскую кашу.

      Хапай с заметным наслаждением втягивает вкусный запах бурьянного дыма. Знает он, что и для него там что-нибудь припасено и что Охрим, хотя и бьет больно по собачьим спинам, но «годуе» добре.

      «Добрый кашовар, чортив Охрим. И дым, и той с пид його казана солодкый!» — Подумал Дорош.

      Недалеко, с головой на мягкой кротовине, прикрытый свитою, спит чабан Андрий, старший Дорошив друг. Вытянулся во весь свой полуторасаженный рост и спит «аж нэ стямыться». Як той харсук у бэрлози.

      «Оце як раз найкращий час поспаты», — думает Дорош. — «Ни комари вже писля ночи нэ кусають, ни мухы утром ще нэ докучають...»

      Потянул легкий низовой ветерок из балки, покрытой сухим камышом и кугою. Донеслось легкое завывание волка. Хапай сразу вскочил. Будто его кто кипятком ошпарил. Навострил уши, но сейчас же лег и, сладко зевнув, уткнул свою широкую морду между Дорошевыми чоботами.

      — Ну, ну вставай, — поднимая носками чобит собачью морду, говорит Дорош.

      — Вставай, бачиш, пан личман голос подав.

      Около отары замотались собаки. Из балки выходит личман с длинной гирлигой через плечо, а за ним гуськом десяток белых козлов с завинутыми назад длинными рогами.

      Личман подводит голову отары к гарбе.

      — Гэй, Андрий, годи спать!

      Ткнул Дорош ногою Андрия. Под свитою что-то засопело, зацмокало будто дикий кнур под ворохом гнилых листьев, а вслед за тем гаркнул такой храп, что овцы шарахнулись в сторону и, уставившись выпученными глазами в свиту, засеменили ножками, будто перед волком.

      — Э, трывай...

      И Дорош тихо свиснул, будто по железу ножем царапнул. На этот голос Хапай в один скок очутился над Андрием и рявкнул во всю силу своих собачьих легких перед самым носом Андрия. Но у Андрея и ус не шевельнулся. «Блымнув» два-три раза посоловевшими глазами и опять закрыл. Хапай вопросительно посмотрел на Дороша.

      — Ха-ать!

      Хапай вцепился зубами за свитку и, упираясь ногами в мягкую кротовину, потянул к себе Андрия. А Андрий, крепко упершись локтями, откинулся всем телом назад и потянул за собою Хапая. Рассвирепевший Хапай, сев на зал, подтянул опять чабана, на это Андрий, ткнув коленом Хапая под глотку, подтянулся на локтях на прежнее место. Дорош, наклонившись, мирно следил за единоборством чабана с волкодавом и кто знает, чьей бы победой закончился этот поединок, если бы подошедший личман не ошарашил арапником и чабана и Хапая.

      — О-то ж бисови хлопци... чи нэ знаетэ, шо вже трэба рушать на пашу?

      Взвизгнув, Хапай отскочил от Андрия и, свернувшись волчком, принялся выдирать зубами репьяхи из своего зала, а Андрий, подвязав гайтан и накинув свитку, как ни в чем не бывало, стал пропускать овец, высматривая и выдавливая хурду. Опытным оком и в тесной колонне заметит подбившуюся или захиревшую овцу. Длинной хворостиной, с привязанной на конце рогулькой, ткнет овцу в шерсть, повернет хворостину, рогулька закрутится в шерсть и Андрий выволакивает овцу из колонны.

      Около гарбы, над триногим таганком висит большой казан, полный пузырящейся каши. За гарбою около корыта и в самом корыте, грызутся 12 собак, 12 разношерстых злючих чабанских волкодавов. Охрим, наводя порядок, усердно стегал их арапником. Особенно доставалось нескладному, сильному, как дикий кабан, Хапаю, который, ставши в корыто, хапал огромные куски вареного мяса с просяной кашей и злобно скалил свои длинные клыки на каждого пса, осмелившегося вырвать из корыта кусок мяса.

      Накормивши собак, Охрим снял с крючка казан, с гарбы снял барилко с водою, деревянную посудину с солью.

      — Панэ личманэ, прошу сидаты...

      Пан личман, крупный людина, с накинутой на левое плечо свиткою, в широченных шароварах, стянутых ременным, учкуром, чоботах с халявками под самые колена, в белой полотняной сорочке, с засученными до локтей рукавами — медлительным движением жилистых рук снял шапку, похожую на копну старого, почерневшего от дождей сена. Блеснула бритая голова, а набежавший вал степного ветра забросил его белую чуприну со лба за левое ухо. Повернувшись к солнцу, личман широким взмахом вскинул сжатые три пальца ко лбу, как раз к тому месту, где белизна вечно покрытой головы резко отделялась от матово-землистого лба, и начал молитву:

      — Отче наш, Иже еси...

      Дорош, Андрий и гарбачий стояли позади и раздельно, твердо повторяли молитву. Дорошев взгляд блуждает по степи, замечая и помня все, что творится в ней и над ней. Забирается до самой грани, где уже начинается небо... А когда личман говорит:

      «Яко же на небеси»...

      Дорош добавляет:

      — Так тэж и на стэпи...

      Кончив молитву, личман осторожно, точно его шапка не из курпея, а из хрупкого стекла, нахлобучивает ее на голову, подвернув внутрь и оселедец.

      — Сидаймо йисты, товарыство! А ты, бисив хлопэць, упьять ввэрнув свое?

      Скилькы разив уже вчив тэбэ, харцизэ, шо у святому пысании напысано: тако тэж и на зэмли!

      — Так я ж того святого пысьма и нэ бачив зроду...

      — Нэ бачив його и я. А всэ ж такы знаю шо, як и колы... Чекай, другый раз дам тоби такого тумака, шо нэбо и зэмлю пэрэплутаешь...

      Достав из-за халяв ложки, чабаны засели около казана.

      * * *

      Солнце уже поднялось на две гирлиги. Чабаны разошлись по своим местам... Отара мало-помалу разбрелась, тихо продвигаясь вперед, к западу. Овцы жадно уткнувшись в землю и, широко расставив ноги, смачно жуют молодую траву. Дорош, перегнув чук через плечо, а рогивню взявши в руки, надувши «козу», выводил рулады... то жалостливые, жалостливые, как плач осеннего ветра в камышах, то веселые, жизнерадостные, то жутко тужные, как звездная ночь над притихшею черною степью... А то вдруг перейдет на такой дробовик, что и сам начнет отплясывать, выкручивая ногами такие кренделя, какие и пьяному запорожскому казаку не снились.

      «Грае» Дорош. Граючи, сам себе рассказывает, как чабан овец проспал: «коза» будто похоронный марш выводит. Проснулся — нет овец! Заголосила «коза», точно старая мать-казачка над трупом единого сына. Пошел чабан овечат шукать: звонкие, веселые надежды переплелись с пискливыми, режущими ухо сомненьями. Замаячило что-то в степи — не стало тоскливых сомнений; уверенно, бодрей заиграла «коза», будто уже подзывает овечат. А там: старые копны сена! И опять заголосила, зарыдала «коза» над несчастною долею молодого, охочего поспать чабана...

      Но, нужно искать. Нужно идти и идти. А степь все шире и шире. Льется, переливается марево. Далеко далеко — будто стеклом покрылось, будто лиманы широкие, безбрежные. Подошел, а то — та же степь, а «лиманы» опять блестят где-то там, где степь сливается с небом. Повесит голову чабан, не надеется уж найти своих овечат. Грустит «коза». Затаила боль. Только вздыхает тяжко. Когда — глядь! — а в широкой балке, что вдруг развернулась перед очами, овечата пасутся! Э, тут-то, обалдев от радости, бросив шапку гэть далэко вид сэбэ, — заграе ерэтычный хлопэц! Так заграе, так заграе, что случись тут сам чертяка с чертенятами, то и они, взявшись за бока, пустились бы выплясывать самого настоящего запорожского гопака, вот как запорожцы выплясывали после заморского вина...

      С другой стороны отары Андрий, сдвинув на затылок шапку и играючись гирлигою, как пикою, поет о всякой всячине и всякой бывальщине: как ворогы Сич облягали, как запорожцы за Дунаем жили, как Березань и Очаков брали, как по морю на байдах плыли, как по Синопу гуляли... Як до цього стэпу добрели...

      Отара мирно пасется. Гарба скрипит где-то далеко впереди. Из-за невысокого кургана показался дым и тонкой пленкой разливается по степи. Высоко, высоко вьются орлы. Вороны слетаются к пригорку — чуют, где тырло будет, и уже заранее за места дерутся.

      Старый личман сбил шматок овец в круг — обозначил тырло. Дорош и Андрий, науськивая собак, подогнали разбредшихся овец. Собаки, после обязательной драки у казана, разбежались вокруг тырла и залегли. Чабаны пообедали... Личман и Андрий легли под гарбою спать. Гарбачий чистит казан, а Дорош, подозвав поджарую, высокую Мурку и вооружившись арапником (а длинный чабанский нож был у него всегда за поясом), пошел вдоль пригорка к Бейсугу.

      * * *

      Дорошу 17 лет. Но он уже старый чабан. Отца он не помнит. Отца Дорош знает только по рассказам личмана. По этим рассказам, Дорошив батько был казак Джерелиевского куреня, а погиб он на Кубани в стычке с черкесами, когда Дорошу не было и полных четырех лет. А с воспоминаниями о матери, которая умерла, когда Дорошу было 8 лет, переплелась память о сырой и дымной землянке, в каких тогда жили все семьи казаков, переселившихся с Буга на Черноморию. Дороша из землянки, как крота из кротовины, выволок богатый казак Рогивського куреня, пан сотник Мазай, и отдал его в одну из своих отар. С тех пор Дорош никогда не отделялся от гарбы, казавшейся ему несравненно лучшим, и надежнейшим жилищем, чем землянка, а потом и от отары, лето и зиму свободно кочующей по бескрайним степям Черномюрии.

      За все время он только один раз был в Рогивськом курини, но в хату хозяина не вошел, а налив мазницы дегтем, получив одежду для чабанов, соль и «прычандалля» для лечения овец, сел на гарбу и под скрип и визжанье ее никогда не мазанных колес, поспешил оставить куринь. И только тогда, когда за оставшимся сзади бугром скрылась и последняя хата, — вздохнул свободнее. — Слава Богу, до хаты дойихав!

      Его хатою была степь. Отцом и матерью — степь. Его друзья и недруги — четвероногие и крылатые жители степи. И — то бесконечно нежные, то спокойно величественные, то грозные неистовые явления природы. Он не знал «мертвой» природы. Не только степные животные, не только травы и деревья, не только степной ветер, различно проявляющий свой нрав зимой и летом, весной и осенью, но и сама земля, балки, бугорки, курганы — были для него живыми и мыслящими существами. Он научился понимать язык степи. Проник в ее тайны и на самого себя смотрел, как на частицу степи. Свою жизнь вне степи не мог представить.

      Пан личман часто говорил о Дороше:

      — Добрый козак був бы... Хороший козак. Та ще й пластун. Такый, яки колысь по Днипровськых комышах пластувалы. Тай чабан з йього добрый. Тилькы дуже нэ посидящий. Мов бы и дийсно пластун... А спыть, як и заець: подывышься — спыть, як и Андрий, крыкнэш — враз скочить... мов бы и нэ думав спаты...

      Дорош спустился в крутую неширокую балку, которая, извиваясь, ползла к Бейсугу. Мурка, то смешно понюхивая воздух, то угнув голову, поводя носом по самой земле, вертелась около Дорошевых ног. То огромными скачками, не проваливаясь сквозь гнилую листву, десятком прыжков перескочит балку и, пробежав по другой стороне 100-200 шагов, опять возвращается к Дорошу, будто извиняясь за свое озорство.

      Густой ряд ярко-зеленых распустившихся верб с одной и другой стороны балки означали границу, до которой доходит весенняя снеговая вода. Па многих местах половодье подрывало правый берег балки. Тут, по обрыву, переплелись корни толстых верб. Под корнями одной такой вербы Мурка вдруг стала. Потом, не сходя с места, подалась назад, будто натянутая струна, готовая сорваться с тетивы.

      — Мабуть лысыця,— подумал Дорош.

      Под корнями вербы увидал он три ямы. Судя по тому, что мурка, не спуская глаз с одной ямы, ведущей косо под обрыв, не обращала никакого внимания на две другие, в первой из них была лисица, а другие — «слепые», которые она выкопала «для отвода глаз». Тихо бросив Мурке: «пст!», Дорош быстро взобрался на обрыв, чтобы, найдя выходную нору, пустить собаку в яму, а самому сторожить с арапником лисицу. Но, обойдя вce места, где бы, по всем лисьим правилам, должна была бы быть выходная нора, таковой не обнаружил. Свистнул. Тонкая Мурка вдруг сделалась еще тоньше и в один скок влетела в нору, а вслед затем из-под земли раздался ее резкий лай и какое-то глухое, клокочущее рычание.

      — Эге, то зовсим нэ лысыця! Мабуть чортив харсук... Пропала Мурка! Дорош подскочил к яме, зовет Мурку, но под землей завязался бой не на жизнь, а на смерть.

      Резкий, полный злобы лай Мурки сменялся отчаянным взвизгиваньем, потом слышалось только глухое клацанье челюстей... земля под Дорошем дрожит, трясется старая верба...

      — Загрызэ, трэклятый харсюга! Мурка, брось його к бисовому батькови! Вылизай...

      Бросился Дорош разрывать яму, зовет Мурку, тычет гирлигою в глубокую нору. Но Мурка не слышит. Мурка сцепилась с барсуком, которому в слепой норе некуда деться и который отчаянно борется за свою жизнь. Мурка рвет его толстую кожу своими острыми резцами, все свои зубы, как щипцы, смыкает в его жирном брюхе; горячая кровь течет из рваных ран барсука, но и он не остается в долгу: сильными и острыми когтями сдирает с Мурки кожу, грызет ее за ноги, вгрызается в грудь между ее вывороченными лопатками...

      Наконец Мурка, улучив момент, сомкнула свои челюсти на толстой шее барсука и потянула его к выходу.

      Чуткое ухо Дороша уловило этот счастливый момент борьбы. Закричав, от радости, с ножом в руках, нагнулся он над ямою и, как только за окровавленной мордой Мурки показалось длинное с продольными полосами тело барсука, всадил ему нож под лопатку. Жирный «самодум» дернулся, повернул вонючий хвост... Дорош перевернул его на спину.

      — Шкода, шо шкура пошарпана. Добра б торба була… Хоч лий прыгодыться! Ловко орудуя ножом, Дорош снял с барсука шкуру, вырезал сало, а Мурка тем временем зализывала раны.

      — Эге, сэрдэшна, добрэ ж тэбэ пошарпав чортяка. А я думав, шо лысыця. Та воно и справди лысыця почала копаты ци ямы, тилькы вин мабуть пэрвый всэлывся...

      Мурка, тяжело дыша и повизгивая, лизала Дорошеву руку...

      Чабаны уже проснулись и сбили овец к копани на водопой. Тысяча пятьсот овец и баранов, заполнив степь своим разноголосым блеянием и беканьем, топтались, мешались, переливались реками, пенились бурунами, нагромождались одни на других, будто белые крыш льда на Кубани во время весеннего ледохода. Напившись, овцы бежали на пашу, а на их место к копани наваливались другие. Круторогие бараны, налетев один на другого, жестоко бились лбами, взвивались на дыбы, глухо бекали и чхали...

      Андрий, орудуя гирлигою, следил за тем, чтобы более сильные овцы не затерли слабых и не оттеснили их от копани раньше, чем те напьются. Охрим уже запряг кобылицу, уложил скарб и вот уже гарба тысячью голосами заголосила по степи. Потом скрип стал похож на перекличку сотни сычей, потом будто кулик изредка застонет... Гирлига с пучком серебристо-белого ковыля стала похожа на бунчук... Потом арба скрылась. Степь сомкнулась с небом...

      Пасутся, переговариваясь и перекашливаясь, овцы. Голосит на сопилци Андрий. Пан личман с собаками и козлами неспеша идет перед отарою. В это время года чабанам мало работы и заботы. Овцы перезимовали. Хурда подравнялась. Хворобы настоящей еще нет. Нет еще ни подбившихся, ни запалившихся овец. Нет ран и болячек, нет червей в ранах. Нет еще и хлопот с «обкитом» или с кошем.

      Идет пан личман, на гирлигу опирается. Неспеша ведет отару, пока солнце к лиманам скатится. Спешить то некуда: где стал, там и тырло; где ночь застала, там и ночевка. Еще никто не прорезал степи. Не провел границ. Вся она от Черного моря до ногайских татар и от Донщины до черкесив — козача. Сичью гордою, Днипром широким та свободою козачою за нее плачено.

      Идет пан личман. Думает о том, что было — нэначе вчора, алэ вже николы, николы нэ вэрнэться... Снимет шапку, протрет морщинистый лоб, проведет рукой по бритой голове, на которой повыше левого уха и до жилистой шеи алеет широкий рубец, след турецкой шаблюки... Почешет седую чуприну...

      Опять надвинет шапку до самых бровей — будто крылья черного коршуна нависли над очами... А думки все кружатся, кружатся...

      — Попа послухалы... хрэста злякалысь. Грих вэлыкый проты братив... А им нэ грих... Воны и церкву Прэчистой спалылы... Як же так?

      Думает, думает старый личман...

      — Як же так? За вищо? — А ответы, как овечата, разбрелись по широкой степи.

      И не собрать их в одно. Не получить точного ответа: за шо?

      Собаки около ног вертятся или за зайцами гоняются. Над отарою гомонят и поют птицы, над ними реют коршуны, орлы, кобчики. Робкий тушканчик на момент появится около своей норы. Сядет на длинные задние ноги, вытянет свою немирную мордочку, подозрительно нюхает воздух и — не успеет еще неуклюжий пес и повернуться, — нырнет под землю. Время от времени собаки поднимут залегшего в чагарнике волка и, если успеют его окружить, с остервенением разорвут на клочки. Не любят псы своего дикого родственника. Один дух его приводит их в бешенство. Иногда перед отарою пробежит табун диких коней — тараканив или семья прекрасных, быстроногих оленей...

      Сонечко уже подбирается к далеким лиманам. Напасшиеся овцы поддают ходу, срывая только вершки с высокой травы. Вдали вьется приветливый дымок. Над отарою уже закружились летучие мыши-нетопыри. Степь заполняется таинственными звуками. Будто перекличка пошла от моря до моря:

      — Чи вси живы?

      — Bси.

      — Чи добрэ було за Божий дэнь?

      — Добрэ.

      — А чи ж заморылыся трохы?

      — Та мабуть заморылыся.

      — Ну, одпочивайтэ. А мы будэмо цилу нич спомынаты, шо колысь було на цьому стэпу...

      Гомонять добри стэпови духы, что сивым туманом поднявшись с балок, разлились над травою и очеретом, над чагарником и лисом, над овцами и чабанами...

      А Охримов огонек уже засветился, уже видны языки пламени, что лижут черные бока казана. В светлом пламени червоние гарба, а над нею, будто лунь белокрылый, маячит пук серебристого ковыля... Гэй, гэй! Вэчеряты

      ! * * *

      Овцы отырлувались. Собаки залегли вокруг отары. Через сухие ветки и камыш пробиваются длинные, огненные языки. С треском вылетают искры и рассыпаются по черной степи, будто звезды с высокого неба. Большой круг густо сбившихся овец кажется сивым озером между черными берегами. Вокруг тырла и над тырлом сгрудилась ночь. Чуткая, таинственная ночь девственной степи. В недалеком гаю перекликаются сычи. Изредка доносится подвывание волка. Прогогочут спросонья гуси. Заплачет филин...

      Старый личман сидит около огня, попыхивает из своей короткой люльки. Сзади его, опершись на гирлигу, стоит Дорош, а Андрий, лежа на животе, ковыряет в огне палкой. Гарбачий при свете огня мастерит какой-то мудреный капкан.

      — Эге, так-то воно, хлопци на свити, — говорит личман. — Тэпэр тилькы спивають про тэ, шо колысь було. Думаетэ, шо писня е писня? Алэ ж я на своий шкури попробував, якэ воно було тэ, шо тэпэр тилькы в писнях осталось...

      — А якэ воно було, диду? — тихо отозвался Дорош.

      — Якэ було? Гэй, хлопче! Такэ було, шо бодай того николы и нэ було! Колы б нэ здобулы оцей стэп, розийшлысь бы тэпэр по свиту, мов ракы розлизлысь бы и нихто б и нэ чув и нэ знав, шо колысь булы козакы, була Cич, була сыла козача... Був я тоди вже добрый козак: и на кони, и на чайци, и у пластунах. Тилькы шо повэрнулысь мы з вийны с туркамы. Козакы розийшлысь, хто куды. Дэ яки по куринях хозяйство поправляють, дэ яки з худобою по стэпу. Чимало их по лыманах рыбалыло, та звиря было. Ынши працювалы з байдакамы, та чайкамы. Я з двома товарыщамы пластував по плавнях за дыкыми свынямы. Сыдымо мы отак у пивдэнь, обидаемо, та балакаемо. Колы мов бы шакал заголосыв. Шо за прычина? Всталы… Видкиля б тут шакал узявся? Слухаю. Колы — ще. А потим: — Пу-гу! Пу-гу! Мов бы пугач. Эге, кажу я товарыству: у пивдэнь шакал та пугач?! Це нас у Сич склыкають. Тай сам обизвався, як пугач. Замало бачимо: козак пры всий зброи.

      — Годи, — каже, — пластуваты! — у Сич!

      — А шо?

      — Ворогы обляглы Cич. Уже вси наши паланкы зруйнувалы...

      — А за вищо?

      — Про це, — каже, — почуемо на Ради.

      Покы мы на байди досталысь до Сичи, а там вже биля церкви усэ Вийсько. Крычать, шаблюкамы махають. Дэ котри пистоли в руках дэржуть. Пробывсь я у сэрэдыну. Бачу: сам Кошовый, суддя, пысарь, уся старшина... А козацтво крычить:

      — Бытыся! Гэть з ворогамы!

      Пип з хрыстом у руци дэрэться миж козакамы. Биля попа дэкилькы панив, до москалив охочих. Одного, шо найбильш за ворогив крычав, ткнув я кулаком у рэбра, вин упав, а я до попа:

      — Шо то бэлькочиш?

      А вин мэнэ святым хрэстом у губы...

      — Хиба ж мы нэвирни, — каже. — Хиба пидэмо проты хрэстьян православных?! Проты брата?

      Зупынывсь я. Гомин такый, шо ничого нэ розбэру. А дали бачу: роздилылысь козакы. Панство та чимало слободськых та паланочних до ворогив, а стари сичовыкы та молодь козача — пид турка. Побиг я до Днипра. А там уже наших багато: каюкы та байды справляють. Порохивныцю розбылы.

      — Пид турка! — крычать. — Гэть з ворогамы! Пид турка! Вин нэ такый, як оци хрэшени ворогы!

      Нового кошового поставылы... Запинывся старый Днипро пид вэсламы.

      Чайка до чайкы... Пид турка! Гэть з ворогамы!

      Старый личман вдруг умолк. Костер гаснет.

      — А шо пoтим, диду? — Тихо спросил Дорош.

      Старый казак не ответил. Стукнул потухшею люлькою о чобит, вытрусил пепел.

      «На тырло, хлопци!»

      Поднялся и пошел к овцам. За ним пошли и чабаны. Разошлись по отаре, чтобы всю ночь беречь овечат от зверя. В ночной тишине слышалось лишь блеянье и мекеканье овец да тоскливая перекличка сычей в гаю...

      * * *

      Хозяин послал пять пасок. Одну большую с сахарным крестом наверху и четыре малых. Перед самой Святой ночью отара стала вблизи Бейсуга в широкой подковообразной котловине, защищенной с востока небольшим лесом, а с запада высокими камышами Берлюжной балки. Всю ночь полыхал огромный костер около гарбы. Всю ночь Охрим пек на костре коржи и коржики, чуреки та буренки; пеклось и мясо «по-волошски». Чабаны, сбивши овец и расставив собак, одели чистые сорочки, новые свитки, смазали дегтем и лоем барсука чоботы и разошлись по своим местам, с нетерпением ожидая, когда их гарбачий позовет разговляться.

      Дорошево место было с западной стороны, около камыша. Ночь выдалась тихая и теплая. На небе ни одного облачка. Тысячи звезд льют свой робкий ласкающий свет на притихшую степь. Тонкорогий месяц показался над лиманами, а через небо протянулся слабый мутно-молочный шлях. Притихшие камыши полны таинственных шорохов, всплесков, из их глубин слышится сонное воркотанье водяных плиц. Меланхолическое двухтонное пение ночных кузнечиков иногда прорвется сладострастно-победным крекетаньем жабы или испуганным кудахтаньем болотной курочки. В широкой заводи Бейсуга плещутся утки, лыски, нырки, неслышно рассекают сонную воду царственные лебеди. Белые цапли, опустив свои драгоценные перья, недвижно стоят в болоте под вербами. Будто дремлют. Или думают о чем-то очень важном... Время от времени весь этот ночной шорох, невнятный говор, тихое подсвистывание, все эти ночные неопределенные звуки будто клином пробьет жуткий басовый гук болотного быка — выпи. Бесшумно пролетит сова, а ее огромная черная тень втиснет в воду целые стаи нырков, уток и куликов...

      Дорош знает голос каждой птицы, каждого зверя, каждого животного. По их голосам, по хлюпанью воды, по еле слышному треску или шелесту камыша знает, в каком положении в данный момент находится каждый из них. Кто из них сейчас охотится, а кто скрывается, кто нападает, а кто защищается. А кто интимно нашептывает своей супруге...

      Сизый туман поднялся над Бейсугом, разлился по камышам, охватил всю отару. Огромный костер будто отскочил далеко, далеко. Красные языки пламени, только что весело сжигавшие тьму, будто отсырели или умерились и пригибаются, под тяжестью вьющихся снующих вверх, вниз, клубов тумана.

      Над степью тишина, которую не нарушают ни тяжелое хлюпанье падающих на воду птиц, ни сонный гомон овец. Через целую восточную половину неба пролетела звезда. Погасла. За ней с далекой тверди небесной срывается другая, третья... рассыпались, ярко блеснули и погасли. Темно-сивый туман мало- помалу побледнел, пробежал первый вётерок...

      — Розгивляться!

      Помолившись, чабаны важно уселись около огня, молча съели пасху, молока с сыром, сала... Выпили...

      А когда заря согнала туман с отары, а Бейсуг заговорил тысячами птичьих голосов, чабаны, сидя по-запорожски около потухающего костра, стройно пели:

      Ой, лэтила бомба з московського поля

      Та посэрэд Сичи впала...

      Ой, хоч пропало Запорожжа,

      Та нэ пропала слава!

      * * *

      Для чабанов наступила страдная пора. Начался обкит. Старый личман несколько дней утром оставлял отару, а возвращался вечером: выбирал, подходящее для обкота место. Наконец, приказал подогнать отару в широкую балку с живой ключевой водой, верстах в трех к югу от Бейсуга. Здесь по восточному пологому скату балки выкопали длинный ров от севера к югу. В ров поставили камыш сноп к снопу. Стянули его «дидамы», притоптали землю — получилась первая стенка, за которой для ягнят будет хороший затишок от частых в это время года восточных ветров. Повыше первой поставили еще 2 таких стенки. С наветренной стороны, забивши ряд высоких кольев, заплели прочный плетень. Ниже, в самой балке, огородили круглый баз для ягнят. Около воды поставили длинные корыта — довбанкы...

      Три дня разбирали отару: баранов и валахов в яловую, а овец в «грос» для обкоту.

      Самый обкит продолжался до весеннего Николы. Каждое утро чабаны снашивали жалобно блеющих ягнят к первой стенке. За ягнятами шли и их неспокойные матери. Поставивши овец с ягнятами у стенки, чабаны следят за тем, чтобы каждый ягненок вдоволь «наплякавсь». Случается, что какая-нибудь овца не имеет довольно молока, тогда ее ягненка подпускают к другой, более молочной, овце. Если же какая-нибудь не особенно нежная мать не дает своему ягненку плякатысь, чабаны подводят ее под 2 сайгака (колья), прикрутят ее шею так, что арестованная не может ни повернуться, ни поднять голову, и держат ее в таком положении до тех пор, пока она не «образуется» и не подпустит ягненка. Безмолочных овец отгоняют в яловую, а их ягнят дают «кормилицам».

      Четырехдневных ягнят отгоняют с овцами на пашу подальше от обкота, а под освободившуюся первую стенку ставят новый обкит. На пятый день выгоняют в кисирь ягнят из-под второй стенки, на шестой из-под третьей. Уже за первую неделю обкота наберется порядочный шматок с ягнятами, который все время пасется отдельно от яловых. На другую неделю кисирь уже зовется «сагмалом» и отганяется дальше от обкоту. Так все ягнята неделя за неделей проходят через кисирь в сагмал, пока не закончится весь обкит.

      Перед самым Николаем из куриня приехали «стрыжии». Отобрали, прежде всего, яловых — баранов и валахив — разбили их по шматкам, и началась стрижка. В разноголосое блеянье и меканье овец вмешались песни дивчат и молодиц. Проворно орудуя большими ножницами, подтрунивая над чабанами, они то весело щебетали, то складно пели. А песни неслись из балки в степь, оживляя ее новыми голосами молодой жизни. Чабаны подгоняли все новые и новые шматки густошерстных овец, а отгоняли подурневших, отстриженных.

      Росли горы шерсти. Хозяинов работник на длинных хворостинах зарезывал «зарубки»: сколько кто остриг овец, а Охрим от ранней зари до вечера возился около огня, готовя стрыжиям чабанськую еду...

      После обкота отара увеличилась почти вдвое. Один личман с двумя чабанами и гарбачием не могли уже с ней управиться. Хозяин прислал нового личмана, новую гарбу и трех чабанив. Личманы поделили отару и после хорошей выпивки развели, свои отары каждый в свою сторону.

      * * *

      Тихо, чтобы не растерять ягнят в высокой траве, пошла отара к западу вдоль левого берега Бейсуга. За целый день не прошли и пяти верст и рано отырлувались. А пока Охрим готовил вечерю, чабаны вылавливали и лечили «худобу». Личман особенно следил за тем, чтобы овцы не напаслись росной травы. Овцы жадно набрасываются на такую траву и легко заболевают. У подбившихся овец появляются раны, а в ранах черви. Червей чабаны вытаскивают «джермалами», а рану заливают раствором синего камня и мажут дегтем, чтобы не садились мухи. С тырла двигаются поздно, когда спадет роса, овец разводят широко и отара будто стоит на месте. Личман в голове отары, чабаны на крыльях. Работы мало. Дорош грае на пищиках. Усиленные рогом, жалостливые голоса пищиков так хорошо отвечают нестройному, но в своем целом идиллически прекрасному блеянью мирно пасущихся овец...

      * * *

      Настало лето. После свежей зари выплывает солнце и с безоблачной вышины палит и жарит изнывающую от жажды степь.

      Отара стоит на тырле. Овцы, уткнув головы одна под другую, тесно сбились, дышат тяжело и глухо, недовольно блеют. Да и как не быть недовольными! Вот тут, в полуверсте блестит гладкая поверхность вечно сонного Бейсуга с холодными ключами под крутым берегом. Слышна пискотня, хлюпанье и гагаканье водяных птиц... Жалобные голоса ягнят мешаются с прерывистым блеянием овец и хрипло-басовым покашливанием баранов...

      Воды!.. Воды!..

      Но собаки с вываленными языками, прижмуренными слезящимися глазами, дремлют вокруг отары, не обращая никакого внимания на просьбы овец... Льется горячий воздух. Появляются и исчезают миражи. В траве гудят и зудят миллионы насекомых. Кружатся «бабочки»...

      О, как длинен, бесконечно длинен путь божьего солнца в жаркий летний день. Высокая трава не шелохнется. Птицы не летят, а парят в синей вышине. Чабаны, точно обгорелые пни после лесного пожара, недвижно стоят в разных концах отары. Спать не дают мухи, да и как заснуть, когда горячее солнце разморило так, что нет охоты и с места двинуться!

      Целый день стоит отара на тырле. Под вечер ее отводят на водопой и гонят в ночное, на «пурняло»...

      Широко разбрелась отара. Овцы срывают только вершки, а такую траву другие овцы уже не едят, обходят. Быстро продвигаются вперед. Тяжело чабанам держать отару на таком ходе. Всю ночь они кричат и свистят, гоняясь за отбивающимися овцами. И только перед зарей, сбив в круг угомонившихся овец, заснут, как убитые...

      * * *

      Дорош поднялся раньше других и, подозвав Хапая, пошел на охоту. Отойдя с версту на чистине, покрытой высоким пыреем с редкими дремлющими на солнце серебристо-белыми метелками ковыля, набросил на пырей сетку, сам лег в траву около сетки с подветренной стороны, а Хапая оставил около высоких тернов, окаймляющих чистину. Не шевеля ни единым мускулом, точно не живой человек, а рыжесивая колода Бог весть когда павшего в траву карагача, лежит Дорош, чутко прислушиваясь к жизни травяной степи. Едва улегся, комары пепельно-серою свиткою покрыли его почти всего. Их назойливое кровожадное жужжанье напоминает Дорошу голодное подвывание шакалов. Почти перед самым Дорошевым носом, в мешочке среди хитро сплетенной паутины, сидит паук. Также неподвижно, как и Дорош и так же, как и он, ожидает, когда в его сетке запутается «дичь». Ждал не долго. Откуда-то залетел вечно недовольный, опрометчивый и неразборчивый овод и тяжело ударился о паутину. Блеснул вытаращенными глазами, хотел было уж выпутаться, но паук вонзил ему клеща в спину, пониже панциря. Овод завертелся, закачал всю сетку. Качается и сам паук, но жертву не выпускает... сосет. Прошмыгнул тушканчик. Сел. Короткими передними лапками почесал свою острую мордочку. Оттолкнулся задними длинными ногами. Мелькнула белая кисточка на конце длинного хвоста...

      Вдруг раздался звонкий ищущий крик перепела. Стих. Дорош знает, что это он прислушивается. И сейчас же отозвался зовущей воркотней перепелки. Ищущее, молодецкое: «пид пенек!» и затем стыдливое: «хаввав» — раздалось уже ближе, но уже не в одном месте, а в четырех. Дорош, выждав несколько секунд, отозвался опять, и уже видит, как в траве, стягиваясь к сетке, шмыгают перепела.

      Хапай не выдержал в засаде. Сперва вывалив язык, блаженно прижмурившись, чутко дремал, ожидая призывной свист; потом, улегшись поудобнее, положив свою широкую морду на вытянутые передние июни, заснул чутким собачьим сном.

      Высоко в небе кружит степной царь, орел. В зорких глазах своих держит он всю степь. Он видит все. На огромном кругу степи от его ока и от его внимания не ускользает никто и ничто. Суровым, холодным оком смотрит он на копашащуюся глубоко внизу степную жизнь. Он видит безбрежную, разноцветную степь, испещренную темными кругами и полосами леса, прорезанную серо-зеленым и балками, белыми шматками отар. Видит узкую ленту Бейсуга, широкие заводи Челбас, а на них бесчисленную водяную мелкотню. Недвижных цапель, рыбалящих пеликанов. Видит осторожно выплывающего из густого камыша сине-зеленого селезня, а за ним его скромную жинку с утятами на спине. Видит выдру, подкрадывающуюся к жирной, охорашивающейся гусыне. Видит хлопця и дивку, копнящих сено; видит коршуна, выхватившего из травы длинного, стальною пружиною извивающегося желтопуза; видит зеленее море плавней; семью дикой свиньи пробивающуюся к дубовой роще на острове; расставляющих капканы пластунов; вырвавшихся из одного куреня казаков, что на быстрых конях, в легком облаке пыли несутся к югу, в ту сторону, где за широкой водкой спиною Кубани блестят холодным льдом, чернеют пропастями хмурые, как и его око, Кавказские горы...

      Все он следит, все замечает. Видит он и Дороша около сетки, и уснувшего под терновым кустом Хапая... А в двадцати шагах от него — застывшего от страха, с прижатыми к спине длинными ушами матерого зайца. И, сжав могучие крылья, со свистом рассекая воздух, быстрей каленой стрелы бросается вниз... Смекнув от смертного страха, гонимый тем страхом, метнулся заяц к тернам и угодил под острые, немилосердные резцы Хапая...

      Фыркнули перепела. Забились в сетке. Вскочил Дорош.

      — Гэть к бису!

      А орел уже опять взвился в небо и тем же суровым оком, не придавая большого значения неудавшемуся налету, смотрит за всем, что творится на необъятной степи.

      Свернув шеи перепелам и прикончив зайца, которого ему принес вьшуштрованный Хапай, Дорош пошел к отаре.

      Уже порядочно припекало. Но, по едва заметному беспокойству птиц, озабоченной беготне грызунов, по едва слышному животно-радостному гагаканью водяных птиц, Дорош знает, что не дальше как после полудня разразится гроза.

      Неспокойна и отара. Матерые бараны задирают головы, выскакивая над белой массой сбившихся овец, будто пенистые гребни над «мертвой зыбью», блеют тяжело и глухо; жалобно мекекечут ягнята, тревожно бекают овцы. Собаки настороженно озираются по сторонам, вздергивают носом, втягивая разреженный, горячий и неподвижный воздух.

      Озабоченный личман, который так же хорошо знал, как и Дорош, что ожидает их к вечеру, послав гарбу вперед, закричат:

      — Гэй цо, балабий! Цо, цо балабий!

      Козлы сейчас же пошли, на его зов, а за ними длинной колонной вытянулась и вся отара...

      В тот час, когда чабаны обычно «полуднуют», а жара начинает спадать, на западной стороне неба, которое только что упиралось на серо-зеленую грудь степи, вдруг выросли тяжелые грозные тучи, будто огромная стена черного непроходимого леса. С тревожным писком пролетела стая чибисов. В жуткой тишине вдруг зловеще прошумела трава, овивающаяся бурунами от пробежавшего ветра.

      Личман спешно подводит отару к опушке небольшого леска, чтобы под его защитой уберечь овец от первых налетов бури и града. Перегоняя одна другую, отчаянно блея, бегут овцы за козлами, а личман, не оглядываясь на надвигающиеся черные тучи, хрипло кричит:

      — Цо, цо, балабий! Цо, цо!

      Яркий, слепящий день скоро превратился чуть ли не в ночь. Шибанул и пробежал первый шквал. Второй, третий. Зашумел лес, зашуршала, прижимаясь к земле, высокая трава. Блеснула молния, на момент разодрав черную толщину туч. Треснуло небо. Обрушилось на землю всей грузной тяжестью туч. Четко шлепнулись первые капли... Новый блеск и под оглушительные раскаты грома — забарабанил град.

      Тесно сгрудившаяся отара похожа на огромную крыгу льда с то опускающимися, то подымающимися краями, с выпирающейся и ломающейся серединой. Овцы подбивались одна под другую, затаптывали ягнят и отчаянно блеяли. Чабаны и собаки, путаясь в полегшей траве, кружили около отары, сбивая к опушке оторвавшиеся шматки и одиночных овец. Дорош, как младший и более проворный чабан, был на дальних «отрывах». Один с четырьмя собаками среди бушующего травяного моря, под ливнем льющим дождем и градом. Блеснет молния и Дорош на момент видит отару на опушке, личмана, Охрима, Андрия; бегающих по степи, ошалелых от страха овец и под трескотню грома, в сумерках, полагаясь на свой инстинкт и на нюх своих собак бежит к овцам, криком и свистом подбивая их к отаре.

      Ливень выгнал из ям и берлог степных грызунов. Два раза Дорош столкнулся с лисицами, наскочил на хрюкающего нелюдима барсука. На смерть перепуганные перепела, жаворонки, куропатки, дрофы прижались к гнездам, будто комья глины... А вода хлещет из черного неба, крутит вихрь, свистит ветер. Одна за другой, то сразу целым снопом бороздят степь молнии. Грохочет, рычит и бьет короткими разрывами гром. Вспыхнул высоким синим пламенем одинокий дуб... А Дорош, будто у него под ногами не размякший на целый аршин липкий чернозем с вбитой травой, а чистый гладкий лед мелководного лимана, бегает по степи, отыскивая, сзывая и сгоняя к тырлу разбежавшихся овец.

      Гроза так же быстро прошла как быстро и навалилась. Разом не стало туч. Заблестели звезды. Глухой рокот грома уже где-то далеко-далеко на востоке. Шумит стекающая в балку вода. Жалобно блеют мокрые, прозябшие овцы. Перекликаются сычи. Лают охрипшим басом волкодавы. Чабаны около огня сушат мокрую одежу.

      Утром осмотрели отару: шестнадцать ягнят и три овцы погибли от грома, девять ягнят затоптано и четыре овцы пропало. Оторвались от отары и уже наверняка съедены волками. С убитых и затоптанных овец содрали, кожу, а мясо перетопили на лой...

      Около полудня, когда отара была уже далеко в степи, а как след вчерашней бури осталось лишь множество мертвых хомяков и сусликов, да бесчисленные вороны, кружащиеся над выровнявшейся умытою степью, Дорош увидел верхового.

      — Мабуть, од пана!

      Но вскоре узнал в нем самого хозяина.

      — Ну, будэ ж нам за овэць, — думает Дорош, глядя на приближающегося к отаре сотника.

      Выскочили из травы и с громким лаем кинулись к верховому собаки, но чабаны сейчас же их вернули назад. Высокий, стройный гнедой конь, помахивая головою, натягивая повода, легко нес довольно толстого пана сотника.

      В коротком сером чекмене с мотузками, с кривою шабэлькою на боку, пистолетом за поясом и ружьем в лохматом чехле за спиною, пан сотник уже издали крикнул чабанам:

      — Помогай Бог, товарыство!

      — Здорови булы, панэ сотныку!

      — А чи вас добрэ вчора намочило?

      — Та вже ж... От овечат трохы поскубло...

      — Скилькы?

      Быстро соскочив с коня, тревожно перебил сотник.

      — Ягнят 25 та овэць 7...

      — О, то не так уже багато!

      Повеселел хозяин.

      — А от в Зозулыной отари, шо биля Высокой могылы тырлувала, бильше трэхсот пропало...

      — Шкода, — отозвались чабаны, ожидавшие нагоняя.

      Андрий, чтобы еще больше развеселить хозяина, поймал годовалого ягненка, а Охрим, пока хозяин с личманом обходили отару, испек его по-волошски так, что и не такой сладкоешка, как пан сотник, облизал бы пальцы. У запасливого пана сотника нашлась в тороках горилка, и чабаны изрядно отогрелись и изнутри...

      * * *

      Перед вечером заскрипела Охримова гарба. Скрипит какую-то думку, в которой ни начала, ни конца не знает и сам Охрим. Кобылица едва волочит по целине гарбу, нагруженную лоем и кожами.

      Вскочил па коня и хозяин. Погладил, по крутой шее своего гнедого, вынул из чехла, на всякий случай, рушницу, чмокнул. Гнедой сразу взял крупную рысь, и вскоре вдали виднелась только белая барашковая шапка пана сотника. Потом степь сомкнулась...

      Чирикают кузнечики. Гулко блеют овцы, покашливают бараны. Сердито, надрывно лают собаки, услыхавшие дерзкое подвывание своего заклятого неприятеля волка.

      В начале сентября личман перевел отару ближе к Кирпилям. Ранней зарею вся отара, вытянувшись «колодою», следуя за козлами, перешла по узкой гребле «Широкую балку» и, не спеша, пошла в юго-западном направлении. Личман хотел использовать последние недели хорошей погоды, чтобы на привольной паше набить овцам сала.

      Место для коша выбрали верстах в 15 к западу от гребли и в 3-4 верстах к северу от Кирпилей, где было довольно копаней, а густые терны защищали кош от зимней хуги.

      Личман ожидал снежную зиму, которая, по его приметам, надвигалась на Черноморию вслед за иногородними. А иногородних в это лето туда привалило немало. Уже и в степи наталкивался личман со своею отарою на широкие шеренги косарей-москалив. Позвякивая косами, гулко екая и перебраниваясь, брили они красавицу степь. Часто то один, то другой из них наклонялись, захватывали горсть земли, растирали ее на ладони, нюхали, чхали, цмокали, потом екали что-то остальным, на что те тоже запускали руку в нетронутую еще землю и, в свою очередь, растирали ее, нюхали, екали...

      Дорош и Андрий, никогда до тех пор не видавшие таких космоголовых людей, опершись на гирлиги, молча, подолгу глядели на них, не понимая ни их говора, ни нюханья земли.

      — Шо то воны роблять? — Спросил однажды Дорош личмана.

      — Шо роблять?! Зэмлю нашу нюхають. А колы добрэ пронюхають, так стилькы их сюды навалыть, шо нэ тилькы нашим овэчатам, а и нам миста нэ будэ. От воны шо роблять...

      — Та видкиля ж их стилькы?

      — 3 России... Там кожный пан мае их по двадцять, трыдцать сот. А дэ-хто ще и бильше...

      — И уси косари?

      — Ни... Тых другых бачив я вже по куринях...

      — А шо роблять?

      — Шо роблять?! — с сердцем крикнул личман. — Козакив та жинок обдурюють!

      Дорош никак не мог взять в толк, как это они могут быть — панськи.

      — Хиба ж воны вивци, чи шо?

      — От бачиш, и сам роскумэкав!

      Но Дорош нэ «роскумэкав». Вивци е вивци, а чоловик е чоловик. А як цэ воно так, шо чоловик нэ свий, а панськый, цього вин так и нэ зрозумив... Но расспрашивать личмана дальше не решался. Бо дуже сэрдытый був пан личман, як тилькы побачить було иногородних, або хто роспытувать його почнэ про ных...

      Осень выдалась сухая. По безоблачному небу плывут легкие паутины. Ночами на степь падают стаи перелетных птиц, а с небесной вышины доносится грустно-тревожная перекличка журавлей. Сухая, никем не мятая трава шуршит, точно камыш. Дует сухой восточный ветер, от которого у чабанов лопается кожа, а у овец и собак слезятся глаза. В холодные темные ночи на горизонте видны отблески далеких степных пожаров, этого настоящего наказания Божьего для всего живущего в степи.

      В конце сентября перед самым праздником Покрова Пресвятой и Пречистой Богородицы отара широким кругом разбрелась по ровной, чуть-чуть наклоненной к северо-западу степи... Кругом, насколько хватило зоркое чабанское око, ни одного деревца, ни одного куста. По чистой траве, лишь кое- где испещренной синим «черкесом» да колючим кураем, катятся волны. На северо-востоке маячит триногая вышка Брюховецкого кордона. Дорош в накинутой на плечи свитке, повернувшись за ветром, смотрит, как одна за другою бегут к юго-западу травяные волны разливаются широкими веерами, кружат бурунами в курае... У его ног сидит верный Хапай. Он не отвернулся от ветра, как Дорош, но своей широкой мордой будто сечет воздушные струи...

      Лохматая, выцветшая шерсть треплется по ветру, отчего крупный и нескладный волкодав кажется еще более крупным и еще более нескладным. Дорош замечает, что Хапай к чему-то принюхивается. Вдруг он взвизгнул, а шерсть и против ветра ощетинилась. Дорош быстро повернулся. Подвывая, Хапай приютился у его ног. Осмотрелся Дорош. Вблизи — никого. Да так и должно быть. Не воет волкодав, когда чует зверя. Что-то другое грозит, что пострашнее зверя... Осмотрелся лучше: на востоке, во мгле осеннего суховея, появилось бледно-желтое облачко. Взвилось другое. Растаяло. Появилось на другом месте. Потянуло едва ощутимой гарью.

      — Пу-жарь! Пужарь! — завопил Дорош и бросился к овцам. Густо сбивши овец, Дорош и Андрий с зажженными пучками сена бросились на западную, подветренную, сторону от отары и запалили степь. Затрещал сухой курай, заклубились, заплясали красно-желтые языки. Полетели искры. Замотались зайцы... Личман бегает, топчет недогоревшую траву, чтобы пожар не шел против ветра. То же самое делали Андрий и Дорош. А с востока уже летит высокая огневая стена пожара, полыхает пламя, кружатся вихри, падает черная сажа...

      — Цо, цо, балабий! Цо, цо! — кричит, надрываясь, личман.

      Верные цапы несутся на зов, а за ними огромными гуртами, сбитые, ошалелые овцы. Личман ведет овец по черной стерне вслед за убегающим пожаром. Чабаны, идя перед овцами, ногами и свитками гасят догорающие и дымящиеся кусты «черкеса». Каждый из них знает, что если овец охватит дым — ни собаки, ни цапы, никакая сила на свете не сдвинет отару с места и все овцы погибнут. Едва сбили отару на пожарище, отвели с подгона, как до восточного края выжженной степи уже долетели огненные языки, завертелись вихрями, вздыбились к небу, желтым дымом просвистели высоко над отарою.

      — Слава Тоби, Пречистая! — Вздохнули облегченно чабаны, крестясь набожно.

      Остановили один пожар, пустив под ветер другой. И летит огненная буря по широкой степи, сжигая и душа в дыму все живое. С больным тоскливым писком вьются в дыму бесчисленные птицы, по пепелищу снуют обезумевшие от страха грызуны, хищные звери налетают на собак, чабанов и овец, неспособные не только нападать, но и защищаться. Ничего так не боятся степные хищники, как степного пожара. Да и нет ничего страшнее степного пожара при свирепом осеннем суховее!

      Две недели дул, не переставая, сухой северо-восточный ветер. Поблекла степь. Пересохли копани. Отара откочевала верст за 20 к западу. После шести дней «бабьего лета» пошел дождь. Растворились небесные хляби, растворился степной чернозем... А ночь длинная, темь — непроглядная... Сверху сеет дождь, а под ногами чавкает размокшая земля... Овцы неспокойны. То и дело дико шарахаются в разные стороны. Хрипло лают собаки...

      Всю долгую ночь мокрые, иззябшие чабаны на стороже около отары. Ни одного спокойного часа, ни одной минуты отдыха, ни одного сухого местечка для отдыха. Собаки будто взбесились: только что свернутся на своих подстилках-дулеях — уже слышат: к овцам подкрадывается волк. Грозно зарычав, вскочат, ощетинятся мокрою шерстью. Бросятся во тьму... А серый дьявол уж на другом месте полахнул овец. Навалят гуртом, разорвут одного, а с другой стороны тырла 3-4 волка уже вскочили в отару и направо, налево, выхватывают шматки мяса из тесно сбившихся овец... Улюлюкают, кричат чабаны, колотят гирлигами. Подоспеют собаки. Завяжется бой, смертный бой заклятых врагов. В ночной тьме рычат, хрипят, захлебываются от ярости, визжат от боли, лают и завывают, клецают челюстями собаки и волки...

      * * *

      Мудрый пан личман. Чабанское дело хорошо знает. После разорения Сичи у волохов чабанувать научился. Знает он свою отару. Все инстинкты овец, все их радости, заботы, желания и боли известны ему. По блеянью, ходу, положению головы, едва заметным движениям, знает он, что происходит в их робких сердцах и не особенно умных головах. Личман хорошо знает степь. Знает и плавни. Знает что после внезапно наступивших из-за «бабьего лета» дождей опять прояснится небо. Будет еще теплая тихая погода, прерываемая на день- три жестокою хугою... Подвел отару ближе к лиманам, от которых в степь протягивается длинными рукавами камыш. А за этими рукавами, как за высокими стенами, он не боится зимней фуги. Чтобы отара не сбивалась прегусто на паше, личман выделил шматок сот в пять-шесть и дал его Андрию и новому чабану Василю.

      Днем отары ходят отдельно, версты на три-четыре одна от другой; на ночь тырлуются вместе.

      Иззябшие за долгую ночь овцы на паше идут быстро. Чабаны должны иметь много сноровки, чтобы на таком ходу удержать отару в руках. Должны зорко следить за переменчивой погодою и местом, чтобы к вечеру не очутиться на незащищенном месте и не быть врасплох застигнутыми хугою.

      * * *

      Был невеселый, пасмурный день. Будто пряди чесаной шерсти, протянулись облака с северо-востока к юго-западу. В нахлынувшем ночью с лиманов сыром воздухе глухо и тупо отзывается блеяние отары. Покрики и посвистывание чабанов не разлетаются хлесткими бичами с одного конца отары на другой, но будто подраненные птицы вяло трепыхаются в мутной дымке насыщенного до отказа водяными парами зимнего дня. Собаки и не пробовали лаять. С опущенными вниз хвостами, злые на весь свет, бродят они вокруг отары, избегая одна другую. А если столкнутся, вступают в драку без всякой причины. А потому, что причины для драки не было, дерутся и грызутся зверски.

      Стая ворон увязалась за отарою. Перелетят 200- 300 шагов и сядут. Склонив голову на бок, одним глазом невозмутимо смотрят на проходящих овец. Время от времени значительно каркнут. Те, мимо которых пройдут задние овцы, поднимаются и, перелетев до передних, опять рассядутся. Уткнув головы, нахлобучившись так, что из перьев торчит только прямой черный клюв, немигающими глазами провожают овец. Будто уверенные в чем-то неизбежном, терпеливо ожидают...

      Далеко отвел свой шматок Андрий. Уже едва виднеется желтая полоса камыша, за которой осталась отара.

      — К вечеру, — думает Андрей, успею обогнуть Камышевскую балку и присоединюсь к отаре. Там за камышами и тырлуватъ будем.

      Около полудня собаки подняли стаю стрепетов. С громким фырканьем поднялись они, пролетели немного, сели, разбежались по траве. Андрий хоть и не такой охотник, как Дорош. все же не утерпел и стал гоняться за стрепетами. Жирные, тяжелые на лету, стрепета больше надеялись на защитную окраску своих перьев: плюхнут на землю, втянут голову в перья — ни дать, ни взять старая, покрытая сухой травой, кротовина.

      Два стрепета убил Андрий своею тяжелою гирлигою.

      Задымил костер. Наткнули птиц на вертел... Свежий ветерок дунул в огонь. Веселей затрещал бурьян, ухватились жаром сухие ветки. Каплет на огонь жир с зарумянившихся птиц. Дразнит запах печеной дичи. Усевшись поодаль, собаки жадно втягивают запах дичи, умиленно поглядывают на поворачивающееся на вертеле мясо... Ярко горит жар. Будто кто непрестанно поддувает в него сбоку. Но Андрей не смотрит по сторонам: глаз не сводит с румяных стрепетов. А если бы поднялся и посмотрел на небо, увидал бы, что погода исподтишка переменилась. Стало холоднее. По небу бегут редкие серые тучи.

      —- Готово... Сидаймо, Васылю!

      Не успели чабаны поесть дичину, как дунул ветер в костер, бросил на них пеплом, закрутил шерстью овец. Андрий повернулся.

      — Шо за прычина? Нэначе вэчир блызько?

      А на восточной стороне облака будто уже к самой степи опустились.

      — Васыль, чи то нэ хуга?

      — А вже ж...

      Осмотрелся Андрий. Нэма куды прыхылыты овэчат: ривно, як на долони. Разом стемнело. Поднялись вороны и с зловещим карканьем закружились над овцами. Заблеяли овцы, пряча одна под другую головы.

      — Цо, цо, балабий! Цо, цо!

      Ведет Андрий цапив к югу. Тронулись за ними и овцы. Василь с собаками с подветренной стороны идет, чтобы овцы не повернули под ветер... Закружилась снежная пыль, будто мгла. Засвистела буря: повалил шматками липкий снег.

      — Цо, цо, балабий! Цо, балабий!

      Ветер бьет в левое ухо, но Андрий не натягивает на голову шлык, чтобы не потерять направление.

      — Цо, цо, балабий! Цо, цо!

      Козлы гнут головы вправо; овцы идут уж боком, напирают на Василия и собак, сбивая их вправо. На левом боку овец уже налепился снег. Угнув головы, уже не идут, а бегут овцы, все более и более забирая вправо. Василь и собаки гонят их влево. Середина смешалась, высунули головы, а ветер швыряет в них снегом, слепит глаза. Не выдержала середина, повалила вправо, за ветром. Шматок разорвался. Сбив Василя с ног, понеслись овцы на запад. Одна за другой поворачивают и бегут за ними и те овцы, что шли за Андрием. Повернул за теми и Андрий. Еще кричит бедняга:

      — Балабий! Цо, балабий!

      Свистит завирюха. Кружат мириады снежных хлопьев. Отчаянно ревут и блеют овцы. А ветер гонит их и гонит на запад. Андрий и Василь бегут за ними. Собаки жмутся к ногам, жутко подвывают. Чабаны потеряли местность: ни где находятся, ни куда идут, ни какое сейчас время ночи... Еще чуют перед собою с сотню овец, а где другие: спереди, сзади? Или уже ввалились в какую глубокую балку и стынут в воде.

      — Пропалы вивци!

      Бегут чабаны. Гонит их метелица. Летит, кружит и падает снег. Но уже не липнет. Шуршит, поскрипывает под ногами. И уже летит не только с неба, но и с земли.

      В кромешной тьме появляются светящиеся зелено-красные точки, собаки ежатся, тихо воют...

      Вдруг Андрий увидел перед собою белую, дымящуюся паром долину.

      — Лиман! Пропала моя головонька!

      Кинулись чабаны наперед овцам, чтобы хоть часть оттеснить от берега, но уже свалилась одна с высокого обрыва, а за ней, на диком беге, устремились остальные... Точно белая пена с Ненаситяцького порога падают десятками овцы с высокого обрыва в воду...

      Бросил Андрий шапкой о землю. Размахнулся гирлигою, полетела в волны длинная чабанская гирлига...

      — Овэчата мои, овэчата! — Голосит несчастный Андрий. Васыль около него стоит, тупо смотрит на поглотивший их овец лиман...

      А над лиманом гудит метелица. Кружатся снежные вихри. Бегут, разбегаются злые ветры; шумят, налетая на берег, и рокочут, оттягиваясь назад, тяжелые, со снегом смешанные, волны... Воет и стонет хуга. Жутко завывают под обрывом собаки...

      Всю ночь простояли чабаны на обрыве. Утром прояснилось. Снег перестал. Стих ветер...

      Внизу, в пенистых волнах, бьются о берег, отплывают, погружаются в воду, всплывают, переворачиваются сотни овечьих туш... А над ними кружатся вороны. Черными тучами нахлынули на лиман. С диким кряканьем падают на вздувшиеся туши... Клюют... Крячут... Взлетают. Опять садятся...

      С трудом отогнав от берега воющих собак, чабаны пошли искать отару. Поздно вечером набрели на копны сена. Теперь отара была уже недалеко. Пустив вперед собак, после добрых двух часов хода подошли к кошу. Круглый камышовый кош чернел среди ровной белой степи. Поодаль от него чернела и дымилась землянка. С громким радостным лаем встретились собаки. Из землянки вышел Дорош, за ним Охрим.

      — Андрий, чи це ты? А дэ ж вивци?

      Андрий только махнул рукою...

      В просторной землянке, с обшитым камышом и соломою стенами, старый личман. даже не посмотрев на вошедших чабанов, посасывая люльку, растирал на коже соль для овец.

      Андрий крякнул. Переступил с ноги, на ногу. Ему не полагалось заговаривать первому. А личман и головы не поднял.

      Наконец, личман сгреб на середину соль, отодвинул кожу...

      — Завтра иды до хазяина, тилькы тоби вже нэ чабанувать...

      Утром, когда Дорош поднялся, чтобы набросать в кош сена, Андрий вышел из землянки.

      — Бувай здоров, Дороше!

      — Бувай здоров! А куды ж ты?

      — До хазяина нэ пиду...

      — А куда?

      — До пластунив прыстану!

      Воткнув вилы в сено, долго стоял Дорош у копыци, провожая глазами удаляющегося Андрия. А когда за мглою морозного утра скрылась его грузная фигура, Дорош глубоко вздохнул:

      — Чекай там и мэнэ! Вже нэ забарюсь довго!

      Крякнул, Плюнул в руки, схватил вилы н начал бросать в кош пласты слежавшегося сена.

      В коше на тысячу ладов блеяли и мекекекали овцы...

      25 февраля 1935 года




      Куртин В.А. «В изгнаньи»

      В тяжком изгнании дни испытания
      Скорбной плывут чередой.
      Душу изгнанника, дальнего странника,
      Гложут немолчной тоской...
      С сердцем остывшим, взором поникшим,
      Думает думу свою:
      Все дорогое, святое, родное
      Бросил он в страшном краю;
      В царстве коммуны новые гунны
      Льют кровь казачью рекой;
      Вор и убийца над правдой глумится,
      Правит кровавой чекой...
      Ночью не спится... Сердце томится;
      Вами, родные, живу я!
      Скоро ли страждущий, отдыха жаждущий,
      Землю свою поцелую?
      Даль беспросветная, чужь неприветная...
      Черные мысли гнетут...
      В тяжком изгнании дни испытания
      Скорбно плывут и плывут...

      10 декабря 1928 года




      Куртин В.А. «1929 год»

      Прав ли был Достоевский, сказавший, что человек — подлец — ко всему привыкает?

      Неужели ли, действительно, привыкает ко всему?

      Но, пусть и так. Пусть «привыкает». Но, есть привычка и привычка. Пусть привыкает ко всему, что есть. Что есть сейчас. Пусть мирится с действительностью. С такою, какова она сейчас.

      Выше головы не прыгнешь. А добровольным возвращением билета на жизнь ничего не изменишь.

      Но, главное-то ведь в том: живем мы или доживаем? Если живем и «привыкли», то есть терпим, — еще не беда. Ибо, не казак тот, кто терпит без надежды быть атаманом. Ну, а если доживаем? Если привыкли и на будущее? Вот на такое, как и нынешнее настоящее?

      О, если Достоевский и о такой «привычке» думал; если он и в этом случае прав, — тогда человек действительно «подлец».

      И призывать его сеять сейчас, чтобы всходы иметь в будущем — мертвое дело.

      Ибо у него не было прошлого. Нет и будущего.

      Но, в таком случае, человек не только «подлец». Он и не человек. Просто: человекоподобная обезьяна, которая не знает, что был вчера и совершенно не интересуется тем, что будет завтра...

      К счастью, среди казаков таких «привыкших» нет. По той простой причине, что привыкнуть, то есть примириться с настоящим навсегда — недопускает его собственное прошлое.

      Былое и будущность это — мост над быстротекущим настоящим. Потому- то, чтобы зажечь волю к созданию будущего, прибегали даже к фальсификации прошлого. Или к гиперболической ее идеализации.

      Фанатики хорватского ренессанса спасли хорватский народ от германо- мадьяризации, взявши за основу хорватского будущего — Иллирское прошлое. Использовали его, как свое прошлое...

      Нам же, в наших призывах к светлому будущему, нет надобности прибегать ни к фальсификации, ни к идеализации нашего прошлого. Тем менее — приписывать своему прошлому то, что было достоянием других.

      Нам не нужно и выдумывать свое будущее. Оно нам не неведомо. Ибо, в главном, зовем сделать только то, что было. Веря, что как было — так будет. А было истинно и идеально, и ныне, чем больше присматриваемся к развитию форм современной жизни, тем больше видим факторов, диктующих неотложное использование капитала, оставленного нам нашими предками. Вступая в еще один год своей эмигрантской жизни, мы верим, что ни один казак не примирился с мыслью, что он «доживает».

      Верим, что казак не «привык», а терпит. И, что главное: терпит с тем, чтобы не сегодня-завтра стать атаманом.

      «Столпничество» не в натуре казака. Не в его натуре терпение, как непротивление злу. Наоборот: терпение (выносливость) в борьбе со злом. Казачество по праву может гордиться исключительными примерами такого рода терпения (привычки). Которые, конечно, по закону наследственности, и ныне живут в нем...

      Мы верим (Ибо знаем!), что все казаки таковы.

      И, вступая в новый год, мы призываем только к организованному приложению сил для скорейшего достижения победы.

      Для сооружения нашего будущего, достойного нашего славного прошлого.

      * * *

      10 января 1929 года




      Куртин В.А. «Первый»

      Проходили дни. Слагались в недели, месяцы... И годы. И уж потерял было и счет годам изгнанья. Да и к чему их считать было? Какой толк? Будут такие же, как и были. А принесут с собою то же, что и прошедшие принесли: ничего.

      Одна за другой оборвутся нити, еще связывающие с теми, с кем был... А и их-то осталось немного и — ненадолго...

      И — конец казаку.

      Кругом все чужие, чуждые люди. Они видят во мне то, что для них я сейчас есть. Они требуют ассимиляции. Они поглощают...

      Ночи мучают кошмарными снами из прошлой яви, из современной «Были». И... и там все чужие, чужие...

      И нигде своего! Ничего своего! Ни там, ни здесь, ни — в прошлом, ни — в будущем...

      В первые годы еще кое-как тешил, иль жалел себя песнями. А от них прорывались слезы... Судорожные, безудержные...

      Скроешься где-нибудь, как затравленный зверь. Стиснешь зубы. Вцепишься пальцами в голову... И — плачешь... И плачешь не как человек, а как зверь. Затравленный, загнанный, обреченный на бесславную гибель...

      Потом и плакать стал все реже и реже. Чужим, не живым казался свой голос. Чужими — слова.

      Хозяева — как хозяева: дай мускулы, дай мозг. Со-о-о-течественники «rusi»...

      Прости мне, Боже! Укрепи меня в вере, если я ошибаюсь! Но я никогда, никогда не чувствовал от них ничего, чтобы шло от сердца — к сердцу! Приютившие требуют мускулы и мозг и за него кормят. Эти — берут без откупа и самую душу! Грабят у меня мое я! И «непомнящим Иваном» подменяют во мне казака. Святое святых мое облекают в холопский кафтан. И цедят сквозь зубы:

      — Служь... Безоговорочно... И сейчас. И в будущем...

      Сколько раз хотелось крикнуть братьям, в рассеянии сущим. Крикнуть во мрак:

      — Гибнем... Так хоть вместе. Казаками!

      Но от прежних «вождей», от «учителей» своих слышу:

      Ты — пережиток.

      Но я же еще не умер. Я не хочу сам по себе петь отходную!

      Каждое Божье творенье живет, развивается, под своим, ему одному присущим именем. Мне и в этом отказано.

      Свернись и пропадай под кличкой, какая кому придет в голову... И пропадай — навсегда.

      Такие ли годы считать?

      И вот, по одной сохранившейся еще «нити», долетел до меня синий журнал: «Вольное Казачество - Вільне Козацтво»...

      Раскрыл его... О! Слезы-радостницы, слезы сына, припавшего к груди старушки-матери, первыми отозвались на призыв. Пали на строки... Пленкой жгучей покрыли глаза...

      Не нужны они мне... Я вижу. Сердцем читаю, что сердцем написано...

      — Родные... Родное...

      И будто не бумагу держу в трясущихся руках своих. Но — землю Кубанскую. Землю с могилы отцовской... Она зовет меня... Кровью своей зовет. Слезами моей матери зовет к себе...

      — Тебе, Единой! Тебе, Земля Родимая, посвящаю мученические дни свои! Ты, Единая, оправдание самого бытия моего...

      Чист и ярок светильник, зажженный тобою и непоколебима, крепка вера моя! Не перевелись казаки! Не самоуничтожились казаки!

      Другие же нас не уничтожат!

      Никогда!

      25 января 1929 года




      Куртин В.А. «Последний голос»

      Фронт пятился назад. Длинные «штабные» составы молча проползали через пьяно-панический Ростов, направляясь опять в «самостийный» Екатеринодар, над которым еще кружилось воронье, слетавшееся клевать тело «изменника России»...

      По станицам, точно удушливый газ германского фронта, расползся яд озлобленности на всех и вся и — гражданской апатии, — той фатальной болезни, объективные признаки которой выражаются в безнадежном отмахивании руками и неусидчивости, а субъективные — в смертной тоске и ожидании конца. Все равно какого, только конца...

      Было Рождество. В каждом доме пили и ели, пели и — пили... В каждом доме обсуждали «положение на фронте» и — затягивание большевиков «в мешок», которое генерал Деникин приготовляет им под Ростовом. В каждом доме со страхом ожидали расправы над членами Рады возвращающихся добровольцев, ибо казнь Кулабухова считали — началом.

      — Казаков на фронте побьют большевики. Стариков по станицам — добровольцы... А те и другие — Рассейцы...

      Сила их... а потому, вместо отпора:

      ...Выпьем, товарищи, выпьем

      По баночке только одной...

      И друг друга мы больше не увидим,

      Не придется нам встретиться вновь...

      Порыв пропал. Сверхъестественное напряжение физических и духовных (творческих) сил, брошенное чужою рукою — «За Русь святую» сменилось:

      Усмешкой горькою обманутого сына

      Над промотавшимся отцом...

      Враг наступает. Враг отступает... А «промотавшийся отец» — мост между капиталом и невинностью из атаманской булавы сооружает...

      Казаки ж не знают:

      — Чи казныты своих,

      Чи быты чужих...

      А потому:

      «Выпьем, товарищи, выпьем»...

      Мать укладывает в чемодан белье. Украдкой смахивает слезы. Смотрит растерянно, тоскливо... Комната, с разбросанными в беспорядке вещами, кажется чужой. А в соседней гости поют:

      ...Ты куда, милый мой,

      Убираешься...

      — А черт его знает — куда,— думаю я.

      — Разве я знаю куда нас заведет эта роковая дорога «на Москву?»

      Мать плачет. Смотрит на меня — душу жжет...

      — О, не смотри на меня так, родная! Не спрашивай!.. Ибо и я — ничего не знаю...

      — Придут ли опять русские? (Она большевиков называла русскими: где ж ей было разобраться в русских политических партиях?)...

      Обнял ее. Поцеловал. Крепко, крепко прижал к груди ее седую голову...

      — Не знаю...

      — Когда вернешься?..

      — Когда вернусь? Вернусь ли, — чуть было не сорвалось с языка.

      Уехал. Дорогой никак не мог отделаться от мелодии песни:

      Ты куда, милый мой,

      Убираешься?

      Вертится в мозгу неотвязно, надоедливо и властно:

      — Куда?

      — На один из «фронтов!»

      — Э, это не ответ...

      — Куда?

      — Не знаю...

      Мать ожидала ровно: «три недельки». Не дождалась: свалил тиф. Свалилась как раз в тот момент, когда во дворе дымились походные кухни завоевателей, а в «зале» бренчал на пианино — красный командир...

      Отец держался долго. Целых 8 лет ожидал он, чтоб, обнявши меня, сказать: — Ныне отпущаеши раба твоего...

      До самой смерти своей надеялся, что еще увидит сына. Увидит казачество. До самой смерти, плохо повинующейся, парализованной рукой, записывал и посылал мне:

      — Песни вольных казаков и вольных казачек...

      А в один жаркий день я получил на почте его фотографию — в гробу: Иссушенное до неузнаваемости лицо, высохшие до костей кисти рук с тоненькой свечкою. Из-за гроба стоит мой брат — с белыми, как у отца, волосами на голове, с белыми, висящими вниз усами. Брат, как и отец не позировали: фотографическая пластинка с холодной объективностью зафиксировала — покой замученного и судорогу отчаяния, гримасу неописуемой боли — мучимого...

      Тридцативерстный путь от почты до «дома» прохожу не спеша. Да и как спешить? Слишком уж тяжела боль, что несу в своих руках... Слишком слабо видна дорога... Вечером взобрался на перевал. Сел отдохнуть. Между низкорослыми дубками шуршит ветер. Снизу, из-за перевала доносится нудная перекличка сычей. Там, внизу стоит моя «куча» (хата)... Посмотрел на небо, застланное быстро бегущими, мышиного цвета тряпками; посмотрел на угрюмые утесы «орляче»; провел глазами по бесчисленным вершинам спящих планин (гор) и опять сел. Зажег спичку. Посмотрел на отца, плачущего над ним брата... И не выдержал: заплакал и сам... с придавленным подвыванием, с конвульсивным подергиванием челюстей, спазмами в горле...

      — Что пережил ты, родной мой? Что передумал за эти долгие годы — одинокий, разбитый тоской, болезнью и голодом... грязный, вшивый? Где семья твоя: сыновья, дочери, внуки, зятья? Умерли, убиты, в тюрьмах, в изгнании... Опять черкнул спичку: посмотрел отца, плачущего над ним брата...

      — Никогда вас не увижу. Никогда... Вы — там, а мне умереть тут...

      — «Тут» подхватывает высоким фальцетом чук (сыч), «тут» подтверждает другой несколькими тонами ниже.

      Внезапно нахлынул туман — знак, что перевалило за полночь. Спускаюсь вниз, на дно глубокой котловины, где стоит «моя куча»...

      Дни изгнания потекли опять...

      Живу в куче, а мысли — в далеком доме, право на который зубами отстаивает племянник, ибо брат, после смерти отца «пропал без вести»...

      Вместо угловатых, неторопливых слов (Бог знает сколько времени он их выводил!) отца, оканчивавшихся неизменным:

      — Да хранит тебя Бог!

      стал получать нервно набросанные, разбегающиеся строки племянника. В каждом слове, в каждой линии букв вижу его отчаянную борьбу за Дом, за Сад, за Поле. Вижу жгучую ненависть к водворяющимся «коминогородним», «хамселам»... Племянник чувствовал, что после смерти отца всю свою любовь я перенес на Дом и потому писал мне о нем, как о едином еще оставшемся в живых и ожидающем меня в свои объятья родном существе.

      Эта борьба за «Дом» была долга и ожесточенна. Борьба чисто звериная. Племянника просто выкидывали, а Дом передавали колхозникам. Но через некоторое время в Доме опять жил племянник, а колхозники удовлетворялись в другом месте. То Дом превращался в «клуб», то в «избу-читальню», а потом его опять занимал племянник по праву внука.

      Следовало победное письмо:

      «Когда вернетесь — найдете все в порядке. В доме все — по-старому»... Потом, очевидно, новая «инвазия», новый «наезд».

      «Приезжайте волков бить. Развелось их не только в тернах, но и в самой станице»...

      «Тяжело. Руки отваливаются. Чувяки хоть из шпагата сшиты, а все же скрипят. Слышно, когда проходишь. Но, да увидимся — все расскажу»...

      Потом — долгое молчание. Думаешь, что нить оборвалась. И опять неожиданно получаешь:

      «А цены у нас таковы... И перечисляет, то есть сообщает, чего и сколько у него в доме имеется»...

      И так продолжалось почти два года. Мой дом был жив и не сдавался. И, хоть и редко, но сообщал, что он жив и сдаваться не думает.

      В нем жил мой дух, дух моего отца и деда, сколотившего его из крепких кубанских дубов, когда станица еще была обнесена земляным валом. Внук, как святыню, берег Дом, а Дом духом предков, живших в нем, берег внука. И когда тоска по родине угнетала меня до отчаяния — голос Дома утешал, бодрил, вселял в усталую душу веру, что еще взяли не все.

      Родной Дом — в родных руках и влечет к себе, как Остров Спасения. Потом письма стали приходить все реже. И писал их уже не племянник, а его жена. Племянник был окован «общественной» работой, как мягко называла его жена советскую каторгу...

      Сад поделили. В поле и не подпускают. В Доме — канцелярия ударной бригады лапотников...

      «В руках Мытро (2-х летний ребенок) и узелок с тряпьем. На спине мешок с кукурузой, мукой, котелком и ложками... За юбку ухватились Маруся и Вера»... «Обошла все комнаты, поцеловала все пороги и двери... Дети ревут... Реву и я с ними. От слез ничего не вижу... Обошла двор, баз, саманник... Посидела минутку в палисаднике»...

      «Все у вас отняли, дорогой дядя! Все!»

      «Вытолкали нас на улицу, хлопнули дверьми... Слышу — и на задвижку заперли... будто ножом в сердце пырнули»...

      Это был последний голос Дома. Последнее прости родных...

      Жена племянника, с тремя детьми, «пропала без вести»... как и ее муж. Как и отец ее мужа... Как и многие другие тысячи кубанских казаков и казачек... Последняя нить оборвалась. Последнего голоса подать уже некому...

      10 марта 1931 года




      Куртин В.А. «Браты мои, сыны мои»

      Не где-то, когда-то, но у «Вильному Козацтви», 25 лютого прочитал я стихотворение Гната Макухи:

      Браты мои, сыны мои...

      И ни одна «посторонняя» мысль не может пробиться в тот круг, где вьются упрямые невеселые думы, и в центре которого:

      Браты мои, сыны мои...

      Вижу грустного, сурового Бульбу, як сыдыть пид дубом с рушныцею на колинах нызько схылывши голову. И шепче все одно, та одно:

      Остапэ мий, Остапэ мий...

      Вижу тысячи, десятки тысяч безусых казачат, как со смехом бегут на проволоку Черного Яра, Каховки, Шуперки...

      Браты мои, сыны мои...

      Подъезжают к пристани, соскакивают с коней. Целуют их в мокрые, пеной покрытые губы... треск револьвера. Стон предсмертный... Схватившись за голову, шатаясь, не оглядываясь назад, идут к пароходу...

      — Трап поднят,

      Проклятые!

      Закружились. Заметались... Наган коло уха... треск...

      Браты мои, сыны мои...

      Шумят волны, нахлестывают палубу. Стекают в трюм. Размывают земляной балласт... В грязи, один около другого, один на другом, точно трупы, лежат:

      Браты мои, сыны мои...

      Проткнув овчинный тулуп морским трезубцем, напинаясь изо всех сил, тянет негр на палубу умершего от ран, голода и вшей «малолетка». Замахивается — всплеск...

      Остапэ мий, Остапэ мий...

      Я не хочу думать об этом! Не хочу! Хочу разбить обруч, скованный стихотворением. Выхожу из хаты. Гляжу на горы...

      И слышу, как глубоко под ними, в отравленных туннелях стучат кирками:

      Браты мои, сыны мои...

      Как плачут-поют в подземелье:

      Выйды, долэ!

      А з зруйнованной нэньки-Кубани видчуваеться:

      — Нэ выйду — бо и сама в нэволи...

      Пид караулом вражим... У тюрьми!

      Обруч сжимается сильней и сильней. Думы вьются, бьются... Выхода!

      Опять Гнат:

      — Вин загнав, вин и вызволыв — з тымы,

      Хто у драний свытыни

      Волю Кубани куе и в чужини...

      З тымы зъеднаймося,

      Браты мои, сыны мои!

      25 октября 1928 года




      Куртин В.А. «До братив-козакив»

      Тяжелая это и «неблагодарная» вещь — делать что-либо, что не отвечает настроению большинства. «Безумцам» иногда и удается свернуть шею «общепринятому» расценивавшемуся дотоле «благоразумным» большинством, как нечто абсолютное «его же не прейдеши». Чаще «установленное» сворачивает шею «безумцам».

      Редки случаи, когда человек (не в собирательном смысле), осмелившийся увидеть то, что другие не видели (чаще не хотели видеть), отделывается легко. Обыкновенно его «обезвреживают».

      Но, если открытие новых истин, или очищение от мусора условностей старых, требующее «жертв искупительных», является прерогативой «безумно- храбрых» или гениев, то выявление своего лица таким, каково оно есть в действительности — не есть монопольное право ни первых, ни вторых.

      Для того чтобы сказать кто ты и что ты, не обязательно быть ни «гением», ни «безумно-храбрым». Не обязательны и «дипломы» «известности», «общеизвестности», «общеавторитетности» и т. д. и т. п.

      И все же мы, казаки, за всю свою историю, даже в «русской истории» квалифицировавшиеся, как нечто от русского народа отличное, все еще не решаемся, раз и навсегда, целым народ, сами сказать свое имя.

      А отзываемся на всякое, каким нас заблагорассудится окрестить другим. Много этих наших «имен». Даже сами «работодатели» наши не утвердили за нами одного, общего имени. Как правило, они «признают» нас, как что-то особое. Но что это «что-то?»

      Недавняя «анкета» о казачестве в этом отношении для нас особенно поучительна. А вывод и выход один:

      Самим казакам сказать кто мы и что мы, раз навсегда, разрубить гордиев узел — нежелание «работодателей» понять нас и нашего собственного самодумства. И сделать это может каждый казак. И сделать это должен каждый казак. И чем скорее, тем лучше. Для самого же...

      А пример есть, и пример хороший. Каждому казаку понятный. От сердца — сердцу сказанный. В той же самой «анкете»: первым нашим казаком Ф. А. Щербиною и «простым генералом», казаком Кокунько.

      А и вступать есть куда... Да и куда бы казак вступал, если не в свои вольно- казачьи станицы? Нужно только поменьше (еще лучше никак!) обращать внимание на эпитеты и «ласковые слова», которыми такого не «смелого» и даже не «осмелившегося», но просто вольного казака награждают те, для кого вольность, а тем более казачья — дерзость неслыханная...

      Ну, в самом деле, — что нам до того, что скажет княгиня Марья Алексеевна?

      Для кого наши головы — буйные головы; для кого — «скорбные» головы, а для кого — «забубенные головушки»...

      Ну и пусть они занимаются антропометрическими измерениями вольно- казачьих голов! Для нас то, важно лишь то, что наши головы — наши. Какие есть. А какие есть — знаем сами...

      Сколько нас, казаков, в эмиграции?

      — 10, 15, 20 тысяч?

      А между этими десятью, пятнадцатью, двадцатью тысячами «политических эмигрантов?»

      Вот таких, что эмигрировали лишь потому, что их политические аппетиты не сказались по вкусу политическим аппетитам оставшихся?

      — 10, 15, 20?

      А остальные? Разве остальные эмигрировали не потому только, что они казаки? И разве же наш великий Исход можно назвать эмиграцией?

      Так зачем же нам разбиваться по чужим эмигрантско-партийным закуткам? Стыдливо опуская очи долу при упоминании нашего настоящего имени?

      И играть незавидную роль «синих блуз» будущего?

      Нумерованных «сил» в руках «признанных» и «общепризнанных» устроителей — чужого?!

      Сербская пословица говорит: уважай чужое — своим гордись. Как же нам не гордиться своим, когда само имя наше заключает в себе идеал, к которому стремятся все народа:

      Вольный человек-казак!

      Как же не заявить о себе? Не выйти вольно-казачьей силой на международный шлях!

      Вольное казачество уже хорошую «ленту» протоптало. И уже тесна она для всех, идущих по ней. Уж опахивается «лента» под широкий шлях!

      Поспишайтэ ж браты з чужих куткив! Дэ б вы нэ булы...

      Бо на Вильну Кубань нэ вэдуть вси дорогы, як в Рым. А тилькы одна:

      Вольно-казачий шлях.

      25 марта 1929 года




      Куртин В.А. «За измену России и Казачеству»

      Думы вслух

      Кульминация цинизма. Манифестация застеночного «правосудия» и красноречивейшее memento поклонникам «доблестного служения» Единой. Не исторический факт из давних времен, на которые мы так богаты в прошлом, но свежая, еще не заросшая рана настоящего. Не просто надругательство над дерзнувшим иметь свое святая святых, но злобное удушение самого стремления к исповедованию своего Верую.

      Казак душою и телом. Священник. Не поп. Честный до идеала. И не потому, что noblesse oblige, что на кристальную честность его обязывало положение. Честный потому, что таким родился, что таким его воспитала станица. Выборный старшина Войска Кубанского, идейный и практический вождь партии «здравого смысла», казак станицы Новопокровской Александр Иванович Кулабухов мученически погиб...

      — За что?

      — «За измену России и Казачеству».

      Надпись эта покрывала грудь повешенного. Ту грудь, где не было ни тени нелояльности к России и ничего другого, кроме беспредельной любви к Казачеству.

      Действительно — кульминация цинизма. Формула признательности Казачеству Великодержавной Матушки великодержавных сынов...

      Возмущение для одних и вечный, жгучий стыд для других казаков.

      «Царь Иудейский»... на позорном кресте между разбойниками. Сатанинское надругательство над Дерзнувшим — для фарисеев, спасение и жизнь вечная — для уверовавших!

      «За измену России»... России, разложившейся задолго до «измены», И «Казачеству»,

      Какому?

      Тому ли, что проповедовать свое Верую послало именно его, Алексея Ивановича, а само с оружием в руках прокладывать путь к Москве, через толщу Рязанских, Тамбовских и т. д. оболочек, или чиновным белым воронам?

      — Этим последним.

      Нарядившись в черкески, «статские» и «тайные», «превосходительные» и «высокопревосходительные» игрались в казака. Ибо, что такое для них казак? С какого конца его не возьми — все равно — казак. Булавин, Гордиенко, Разин, Некрасов и т. д. — разбойники. Кулабухов — изменник. Лихой ординарец — казак. Смелый, независимый, вольнолюбивый станичник — вор и разбойник.

      И игра в казака не со вчерашнего дня. И в казаке видели казака лишь тогда, когда делилась Неделимая. Расползалась по всем швам... А спаяют казачьей кровью едино-неделимую, как Смаил Ага — дарами дарят: кому — кол, кому два столба с перекладиной...

      — Виси, мол, «за измену России и Казачеству».

      — Не нужОн больше.

      Формула эта жила за всю историю России и Казачества. Вплоть до Кулабухова.

      В мировую войну, например, все дырки казаками затыкали, а чуть что насчет валенок или там масла сибирского, —

      — А вы откуда взялись?

      Какая-то армия Петра Амьенского. На своих хлебах за матушку Рассею дрались. К «частной инициативе» за помощью прибегали:

      — Вы не наши.

      — Та шо ж мы, хиба ж — турэцьки?

      Вот то-то и оно-то. В том-то и беда наша. Бывали мы и «турецкие», но по договору. И турчин «прывитае сиромаху», а русские — безоговорочно — рабов.

      — Признавай безоговорочно. Или ты — «Изменник России и Казачеству».

      И признавали. Даже и здесь, после Кулабухова и Новороссийска, в великую казну трудовые динары и франки посылали, — чтобы и далее быть в «безоговорочном признании».

      А доверия все равно не снискали. Даже и у в рассеянии сущих. Все равно клеймят: «союзники».

      Как один белый вождь пишет о казаках другому вождю — красному. Свой — своему. По душам.

      Не пора ли, братцы, и нам поговорить по душам? Свой — со своим? Не крайний ли час вслух свои думы высказывать? И точки над i поставить? Не наболела ли уж до отказа душа казачья?

      Наболела. А стыд, точно червь сосет. Стыд за самодумство наше. Думы то у нас у всех одни: казачьи, — а как дойдет до слов, опять — старые погудки. Вот на днях погибших за Казачество вспоминали. Много их было, погибших.

      И за каждого теплые речи нашлись. Только председателя Рады, Рябовола, как бы случайно, мимоходом, коснулись. Да и сконфузились. А о мученике Кулабухове — ни слова. А знали и знают, что погиб-то он именно за Казачество. Но без мишурных привесок московских из «доблести», «верности», «бессменности» и т. д. Погиб как казак, и только за Казачество.

      И потому о нем мы все еще только думаем. Но ведь чем дольше в груди вынашивается дума, тем крепче решение. И память о нем в сердцах казаков будет жить до тех пор, пока на земле останется хоть один казак...

      Вечная память тебе, дорогой Алексей Иванович! Жертва нашей расточительности, своей кровью заплативший за интересы ненавидящих нас. Ни ты, ни мы не изменяли никому. Но были слишком широкогрудые.

      Свободные духом — хотели и других видеть такими же. Мы не учли, что «рожденный ползать — летать не может».

      Мы не учли, что нам по пути лишь с теми, кто идет в бой, а не с теми, что идут закабалять.

      Ты это предвидел и — погиб.

      Вечная память погибшему за Казачество!

      25 мая 1928 года




      Куртин В.А. «С Владикавказским кадетским корпусом»

      В начале февраля 1920 года волею судеб я оказался во Владикавказе. К этому времени уже и последнему мирному обывателю «освобожденной родины» стало ясно, что борьба с большевиками проиграна и что надолго ли, на коротко — они распространят власть советов над всеми народами бывшей Российской империи.

      В городе продолжали еще клеить по заборам огромные плакаты с воззваниями и призывами:

      «Все на фронт!»

      Производились какие-то формирования, что-то еще организовывали, но уже всем было ясно, что это даже не самоутешение, что делалось все это только потому, что надо было что-то делать. И не только те, что недавно приехали с фронта, но и мещане, никогда на фронте не бывшие, отлично знали, что никакого фронта уже нет, что есть еще вооруженные люди, сведенные в полки и батальоны, но окончательно потерявшие веру в успех и смысл борьбы и уже тяготеющиеся своим оружием и, за немногим исключением, желающие только одного: уйти куда глаза глядят от этой кровавой бестолковщины.

      На половину сожженный, разрушенный город был переполнен «недорезанными буржуями», которых манила сюда близость Грузии; везде полно было всевозможными дельцами и спекулянтами, которых, в свою очередь, манила сюда жажда наживы от «недорезанных буржуев». На вокзале, в поездах, в бараках около вокзала кишела людская масса. Здесь были офицеры, солдаты, казаки — в погонах и без погон — отбившиеся от своих частей. Здесь лежали раненные и больные, жили за неимением приюта в городе офицерские семьи, суетились отставные генералы и статские. Здесь на грудах всяких «дел» и архивов лежали чиновники и писаря различных управлений и учреждений и все это мечтало только об одном: всеми правдами и неправдами достать визу в Грузию, предоставив кому-то другому продолжать борьбу с большевиками, организовывать тыл, снабжать и кормить армию.

      По улицам на прекрасных конях носились всадники в черкесках: не то казаки из конвоя командующего, не то ингуши, разведывающие город...

      Гарцевали «гусары смерти», немногие уцелевшие в бою с собственным полком, перешедшим к красным.

      В приемной штаба генерала Эрдели, недавно перебравшегося сюда из Пятигорска, толкались всевозможные «формировщики», организаторы, пропагандисты, выпрашивающие авансы на формирование мифических отрядов. Просители, «нанимающиеся» специалисты по добыче виз во все государства мира и по подделыванию документов, освобождающих от воинской повинности и какой угодно иной повинности...

      В ресторанах, в кафе, где вместо кофе — коньяк, а вместо чая — спирт, пьянствовали безусые прапорщики, корнеты и даже кадеты, расплачивающиеся или «здоровой» валютой или натурою; сукном, шелком, парфюмерией, сахаром и т. п.

      На главной улице, в одной из гостиниц, помещался штаб формирующегося офицерского отряда и при нем общежитие для офицеров, уже вступивших в отряд. Все комнаты этой гостиницы были завалены грязной соломой, а на соломе валялось несколько десятков офицеров. Не надо было быть особенно наблюдательным, чтобы увидеть, что эти офицеры собрались сюда лишь по привычке скопом переносить все лишения и скопом встречать опасность. Больные, полуголодные, оборванные и вшивые, изнервничавшиеся и изверившиеся, они были способны лишь умереть — отступая, но не наступая. Вообще к этому времени строевые части были заражены духом отступления. А штабы, управления, резервы и гражданские «чины» — эвакуацией.

      Эвакуирующиеся мало интересовались тем, куда они эвакуируются — Хоть к черту — лишь бы эвакуироваться. Надоело!

      Большинство офицеров и к переживаемому настоящему и к неизвестному будущему относились совершенно равнодушно, не интересуясь ни тем, ни другим. Но были и такие, для которых беспорядок настоящего являлся чистым полем для не очень чистой деятельности, а темная будущность окрыляла их надеждами на блестящую реализацию работы настоящего.

      Эти офицеры лучше всего были осведомлены о положении на фронте, о настроении частей и населения, о планах ингушей и даже красных. Они прекрасно знали о приказах командующего, раньше их опубликования, о различных распоряжениях по эвакуации, долженствующих последовать. И спекулировали на этих будущих распоряжениях. Были вхожи в грузинское и персидское консульства; прекрасно знали фактическую стоимость «бон», «туманов» и «фунтов».

      Этих офицеров нельзя было встретить ни на грязной соломе формирующихся отрядов, ни в заплеванных, холодных теплушках. Чисто, с иголочки одетые, со всевозможными нашивками и обшивками «старых императорских полков», они сидели в кофейнях, ресторанах, разъезжали по городу в экипажах... Документы у них были «в полном порядке» и уж, конечно, разрешение на беспрепятственный выезд в Грузию. Их не касались ни приказы, ни призывы, ни воззвания...

      — Это пишется для дураков, а мы, слава Богу, не дети. Все равно из этого роя... ничего не выйдет.

      Город жил нервной, тревожной жизнью. Боялись и прихода большевиков извне, и восстания их внутри, в городе, и нападения ингушей. Со страхом посматривали и на молоканскую слободку, жители которой не скрывали своих симпатий к «товарищам» и антипатий к прижатой к горам «белой косточке».

      Однажды, бродя по главной улице, я встретил генерала Г., бывшего в свое время начальником военного училища, где я учился. С ним был маленький человечек в старом николаевском плаще и огромном николаевском же картузе.

      Сморщенное маленькое лицо этого человечка напоминало лицо скопца, а круглые, бесцветные глаза, неприятно угнетающе поражали какою-то тоскливой пустотой и пришибленностью. Генерал мне искренно обрадовался. Забросал меня, по своей привычке, множеством вопросов и когда узнал, что со мною случилось на Кубани, похлопывая меня по плечу, весело сказал:

      — Э, брат, а что ж вы раньше не заявлялись? Ведь я сейчас директор корпуса. Мне нужен воспитатель. Кстати, ведь, у меня много кадет казаков... Сегодня же перебирайтесь в корпус.

      — Ваше превосходительство, — обратился он к человечку, — распорядитесь, чтобы есаулу отвели комнату!

      — Слушаюсь, Ваше Превосходительство! — вытянув по «швам» левую руку и приложив два пальца правой к огромному козырьку, бесстрастно ответил человечек.

      — Кстати, познакомьтесь: мой юнкер, есаул К. — инспектор классов генерал С...

      — Очень приятно! — тем же тоном и с тем же козырянием проскрипел инспектор.

      Мне отвели комнату в квартире воспитателя поручика Тр.. Большая квартира, которую занимал поручик с женой и двумя детьми, являлась скорей квартирой и мастерской сапожника, но ни чуть — офицера воспитателя. Самый вид комнат и обстановка показывала, что офицер этот занимается делом, ничего общего с воспитанием кадет не имеющим и что живет он здесь как на бивуаке, чтобы можно было сняться в любой момент.

      — А вы — что ж, сапожничеством пробавляетесь? — спрашиваю поручика.

      — Да, что ж... Надо же кормить вот этих, — виновато улыбаясь, ответил поручик, показывая на двух грязных девочек.

      Утром на другой день меня позвали к директору.

      — Здравствуйте! Дали вам комнату? Хорошо спали? — забросал вопросами директор, нервно шагая по большой приемной.

      Я едва успевал отвечать:

      — Здравия желаю! Так точно! Очень хорошо!

      Директор вдруг круто повернулся и, взяв меня за рукоятку кинжала, глядя поверх пенсне, спросил:

      — Есаул, как вы думаете, когда сюда приду большевики?

      — Все зависит от фронта...

      — Ох, какой там фронт, какой фронт! — замахал генерал руками и опять зашагал из угла в угол.

      — Вы-то хорошо знаете, что никакого фронта уже не существует! Ведь наши солдаты — да и офицеры — не хотят уже драться. Они отступают. Отступают даже там, где на них никто не наступает... Да я и не за армию спрашиваю! Скажите, неужели ваши казаки отдадут свой край? Есть ли какая надежда на Кубанскую армию?

      — Казаки тоже отступают, а главное — Кубанской армии, как таковой, не существует.

      — Ну, вот видите! Вы думаете, зачем я это спрашиваю?

      — Вероятно, в целях информации...

      — Никак нет. Информации мне не нужны. Я и сам хорошо вижу, что делается вокруг. Но я хочу, чтобы люди, а в особенности те, от которых многое зависит, говорили только то, что есть в действительности, а не повторяли старое: «на Шипке все спокойно»... Ведь это гражданская война?

      — Кубанцы иначе смотрят...

      — Знаю, — покосился на меня генерал. Вы — другое дело. Я не о том... Ведь на моей ответственности свыше пятисот детей... Между которыми много и ваших. Понимаете ли вы это? Обязан я о них побеспокоиться заранее или нет? Обязан или нет?!

      — Так точно, обязаны.

      — Вот то-то и оно-то... А знаете, что мне отвечают в штабе? Все хорошо. Никакой опасности!.. Помилуйте, ген. Деникин вовсе не отступает. Это маневр... Заманивает в мешок... Какая там эвакуация? Нет никаких данных беспокоиться за детей. Вы думаете, они верят сами в то, что говорят? Ничуть! У самих уже давно чемоданы увязаны и визы в карманах. Зачем же они говорят мне это? Зачем!

      — Не могу знать...

      — Ах, знаете вы это отлично! Потому, что нет мужества честно и открыто признать, что Добровольческой армии — конец... И почему она Добровольческая? Наступать и «освобождать» она уже не может, так хоть бы при отступлении не применяли страусовых приемов... Вы знаете, что корпус эвакуируется? — остановился опять предо мной генерал.

      — Никак нет!

      — Да, да, эвакуируется. Я настою на этом. И чем скорее, тем лучше. Мне не дают денег, ну что ж, пойду и без денег... А знаете, куда? В Сербию. Вот куда! — Ваше Превосходительство, но ведь...

      — Что? Вы думаете, что власть большевиков на этот раз будет еще кратковременнее, чем первый раз? О, нет! Поверьте, что эвакуация за границу всей Добрармии неизбежна. Так не лучше ли сейчас, до катастрофы, вывезти детей за границу? А, не лучше? И я добьюсь этого! Но довольно, идите, явитесь командиру 4-й роты.

      Ротного я застал в швальне занятого примеркой кадетам шинелей, сшитых из бурочного сукна. Представился.

      — Ну, что ж, идите в первое отделение, там, кстати, сейчас «пустой» урок. Пошел в первое отделение на «пустой» урок. Прохожу длинным коридором, превращенным в спальню. Почти во всю длину коридора тянутся в два ряда койки. На некоторых из них лежат тощие, соломенные матрацы, на некоторых только одеяла, а часть совершенно голые. Редко, редко на какой койке подушка... Все показывало на то, что здесь живут ото дня на день, что это даже не лагерь, а бивуак... Навстречу мне, радостно улыбаясь, идет маленький кадет.

      — Здравия желаю, господин есаул, я тоже казак!

      — Казак? Какой станицы?

      — Сунженской... А вы?

      — К...

      — Значит вы — кубанец? Побегу, позову кубанцев!

      И малыш побежал куда-то по коридору, крича на весь корпус:

      — Эй, Крыжановский! Павлов! Мельников! скорей сюда! Воспитатель новый... Наш! Казак!

      Я вошел в ротную канцелярию. Два кадета, постарше сунженца, сидели на канапе и играли в карты. Вскочили, неловко пряча за спинами карты...

      — Здравствуйте!

      — Здравия желаем!

      — Это канцелярия 4-й роты?

      — Так точно.

      — Кто дежурный воспитатель?

      — Штабс-капитан К...

      — А где он?

      — В город ушел.

      — Где первое отделение?

      — В классе... Мы Вас проведем.

      Но я не успел выйти из канцелярии. Предводительствуемые шустрым терцем, в комнату ввалилось десятка два малышей, громко наперебой кричавшие:

      — Здравия желаю, господин есаул! Здравия желаю, господин есаул!

      — Что ж, это все кубанцы?

      — Никак нет! Тут и терцы и кубанцы! Это все равно. Мы все — казаки! Вместе держимся. С полтавцами деремся! Вы теперь наш воспитатель? Дайте вашу папаху! Пойдемте в класс! А можно ваш кинжал посмотреть?

      Я не знал, кому отвечать, кого слушать, и признаюсь, чувствовал себя неловко. Бог знает, так ли я веду себя с кадетами, как должно воспитателю? Но я люблю детвору. А эта, к тому же, была такая своя, такая родная... Будто все из моей станицы... Через несколько минут знал уже всех по фамилии. Это было тем легче, что фамилии были все наши, казачьи, станичные. Неловкость скоро прошла, и я уж не думал, гак ли я себя веду, как должно воспитателю, или нет. Мне было хорошо с ними. Разговаривали о своих станицах, пели свои песни... Вечером я должен был придти на ночное дежурство.

      Во дворе корпуса толпились молокане, грузины, осетины... Одни из них водили в поводу понурых кляч, собранных, вероятно, со всей Терской области для спешной продажи «недорезанным буржуям». Другие хлопотливо возились около арб и повозок. Третьи что-то горячо доказывали корпусным офицерам. Здесь же бродили и кадеты старших классов.

      Ко мне подскочил жуликоватого вида осетин.

      — Господин офицер, вы хорошо понимаш кони? Скажи господин полковнику: мой конь очень карош! А 30000 рублей — ой, ой, как мало!

      Осетин отвязал от дерева старую клячу, ткнул ее в бок, огрел несколько раз плетью.

      — Посмотри, очень карош! Очень карош!

      — Да кому ты ее продаешь? — улыбаясь, невольно спрашиваю осетина.

      — А господин, полковнику! Сейчас будет пришел. Пошалюста скажи: «ай, какой карош конь!» Вам поверил будет…

      — Но зачем ему лошадь?

      — Как зачем? — Удивляется осетин. Скоро большевик пришел, господин полковник айда в Грузию пошел! Понимаит?

      — Не доедет он на этом коне до Грузии.

      — Ой, не надо! Пошалюста не надо так скажи! Скажи — карош! Вам господин полковник поверил будет... А вот и господин полковник!

      Господин полковник! Господин полковник! И осетин волчком завертелся около распухшего, как от водянки, полковника.

      В другом месте солидный, хмурый молоканин продавал старую повозку. Два молодых офицера внимательно рассматривали повозку, трясли колеса, постукивали по спицам.

      — Не довезет, — сокрушенно замечает один, скорчившись под повозкой и стараясь повернуть болт.

      — Не довезет, — соглашается другой, приподнимая дышло.

      — Чаво не довезет... куды хоть довезет! Были бы кони, — тянет на распев молоканин. — Арба о двух колесах, а тоже дорогу сносит, а тут четыре... Да и прошу то я с вас — почти даром отдаю. Потом большевики придут, на чем бежать будете?!

      «Помилуйте, какая эвакуация?» Вспомнил я утренний разговор с директором. Офицеры корпуса, очевидно, не были склонны ожидать официального объявления об эвакуации. Они продавали свои вещи, покупали арбы и повозки, скупали «валюту».

      Ко мне подошла группа кадет.

      — Вот видите, г. есаул, сами повозки покупают, салом пятки подмазывают, а спросишь кого: эвакуируемся мы или нет? — отвечают: — Какая там эвакуация? Лучше уроки учите! А какие уж тут уроки! Не об уроках думаем...

      * * *

      Директор каждый день ездил в штаб и приезжал хмурым, нервным. Начальник хозяйственной части торговался с подводчиками. Вопрос об эвакуации, очевидно, подвинулся вперед, но официально ничего не объявляли. «Пустых» уроков становилось все больше. Воспитатели замещали «пустые» уроки только в журнале и «пустые» уроки оставались действительно пустыми. Кадеты распустились окончательно. Уходили в город, никого не спрашиваясь, возвращались, когда хотели. Вели себя дерзко, вызывающе, ругались матерщиной... Однажды ночью перепились так, что их не могли усмирить и воспитатели. Некоторые офицеры боялись и на глаза им показаться...

      Хороши были только самые маленькие. Да кучка казаков, хотя и не менее буйная, чем остальные, но доступная, по-казачьи дисциплинированная. Первое мое дежурство по 4-й роте останется у меня навсегда светлым воспоминанием.

      Вечером после ужина казачата собрались в классную комнату. Я сел на парту, а они облепили меня, точно воробьи. Один просит прочитать им что-нибудь, другой рассказать, третьи предлагают сами рассказывать. Наконец, остановились на том, чтобы я рассказал что-либо.

      — Что же вам рассказать? — спрашиваю их.

      — Про войну! Про войну! — Закричали кадеты.

      — Про какую войну — с турками, немцами или большевиками?

      — С турками! С турками!

      — Почему непременно с турками?

      — Та война была хорошая, — ответил один из кадет...

      — То есть, как хорошая?

      — А так, — уверенно ответил сунженец. — С одной стороны, значит, мы; с другой — турки. Наш царь говорит, что наше войско храброе, а турецкий, что их. Ну, да куда им, туркам-то! Мой дедушка рассказывал, что он даже пашу ихнего в плен брал!

      — Это должно быть так красиво, — не по-детски задумчиво говорит самый маленький кадет. Генералы на конях разъезжают, знамена развеваются, барабаны бъют... А тут... только убивают, да вешают, а не воюют...

      — Да станицы нам жгут, — поддержали другие.

      Разумеется, в своем рассказе о войне с турками я постарался изобразить все так, чтобы вышла картина до некоторой степени соответствующая их представлению о той «хорошей» войне.

      А потом, когда я уложил их спать и в полумраке увидел на бедных, голых кроватках их коленопреклонные фигуры мне сделалось так хорошо и вместе с тем так больно, что хотелось плакать. Жаль стало до слез этих несчастных детей, которых, может быть, уже через несколько дней повезут, вернее, поведут куда-то в темную неизвестность. Быть может, они рассеются по всему миру и в лучшем случае будут чистильщиками сапог по улицам чужих городов... Тогда уж, наверное, забудут они слова святой «маминой» молитвы... «Покрывающа и соблюдающа сим от всякого зла»…

      Вышел во двор. Ясно доносился шум пьяного города. Пробежал по шоссе бронированный автомобиль. Где-то протрещало несколько выстрелов. Прошмыгнула небольшая партия кадет, очевидно, возвращающихся из «самовольной» отлучки.

      Подошел шт.-капитан К. с пятью кадетами. Все с винтовками.

      — Что это? — Спрашиваю штабс-капитана.

      — Обход! — улыбается тот. По телефону из штаба сообщили, что в эту ночь ожидается нападение или ингушей, или зеленых.

      — Да это они (штаб) почти каждый вечер сообщают, — заметил один из кадет.

      — А если и нападут, то не на корпус, а на офицерские квартиры, — добавил другой. — Чего они в корпусе будут искать...

      — Ну и в офицерских квартирах немногим поживутся!

      — Найдут таких, где даже очень есть чем поживиться, — возразил шт.-капитану кадет.

      — Г. есаул, а когда эвакуироваться будем?

      — В штабе говорят: все зависит от фронта...

      — Ха, ха, ха! — Рассмеялся кадет. — «От фронта»! Как будто мы не были на фронте. У меня этот «фронт» и сейчас в плече сидит! Хотите, покажу?

      Скидывает один кадет гимнастерку, а в темных, красивых глазах его искрится злоба.

      — Ну, скажите, г. есаул, разве мы с походом «на Москву» не повторили времен крестоносцев? Тогда слали детей на смерть за святой гроб, а теперь за «святую Русь»... А «святая Русь» нам и дала под мягкое место.

      Кадет сплюнул. Машинально полез рукою в карман за папиросами. Замялся.

      —- Курите, если не можете без того!

      — Простите, г. есаул, я еще «молокосос», но нервы у меня старые....

      Кадет отвернулся. Жадно потянул несколько раз. Смял папиросу пальцами.

      — Сами удирают, а нас, как институток, сказками кормят.

      — Подводы нанимают, валюты приобретают... Ну, а с нами то что будет?

      — Что будет? — Насмешливо отозвался другой кадет. — Будет так, как генерал П. говорит: уж что-нибудь да будет!

      — Это «так точно», — засмеялись другие. — С нами что-нибудь да будет, ну, а из нас уж ничего не будет...

      — Всего насмотрелись.

      Вскинули винтовки, подтянулись.

      — Счастливо оставаться, г. есаул, идем «нападение» ждать!

      — То-то перепугаются ингуши!

      Штабс-капитан смущенно улыбнулся, кивнул головой: «каковы, мол», и поплелся за кадетами.

      * * *

      Начальник хозяйственной части корпуса сделал офицерам корпуса доклад о положении. «Положение» это, по его словам (да и без его слов) было действительно хуже губернаторского. Переговоры с грузинским правительством привело лишь к тому, что оно согласилось пропустить корпус, но и только. А из денежных знаков будут принимать только золото, донские и николаевские, конечно, по курсу, какой они (грузины) в тот момент установят. Командующий же денег не дает, да и о самой эвакуации говорит неохотно. Все же он (докладчик) надеется получить столько, что каждый семейный офицер сможет нанять повозку, а холостые — арбы.

      Офицеры, не все, конечно, почему-то не особенно верили той части доклада, в которой говорилось о деньгах и о жалованье... Но эвакуироваться, «хоть к черту на рога», хотелось всем страшно. Впрочем, нашлись и такие, которые заявили, что останутся.

      Так, в атмосфере слухов, ночных вылазок кадет в город, ликвидации их буйных выступлений по возвращении и спешных приготовлениях к бегству прошел февраль. Из города мимо корпуса один за другим пробегали легковые экипажи, грузные молоканские фургоны, автомобили... Все это направлялось к горной трещине в горах — Военно-Грузинской дороге.

      4 марта было приказано готовиться к эвакуации. 5-го рано утром, перед корпусом выстроилась длинная вереница фургонов, повозок и арб...

      Тронулись. Впереди вдруг защелкали выстрелы. Молокане начали поворачиваться назад. На повозках плач, крики...

      — Ингуши!

      Вперед выступила рота кадет старших классов. Пронесся броневик. Скоро вернулся.

      Ингуши действительно обстреляли одного «недорезанного буржуя».

      Длинный обоз под скрип осетинских арб, крики погонщиков, плач детворы на повозках и напутственные пожелания провожающих отправился в изгнание.

      Рота кадет, как прикрытие, все время шла в стороне обоза. Как шли те мальчики, как кормились, где и как спали, какие перенесли лишения и страхи, то знают только они сами. Младшие же кадеты, между которыми были и 9-10- летние мальчики, на том своем исходе из родного гнезда растянулись по всей Военно-Грузинской дороге от Балты до Мцхета. Кутаясь в своих длинных бурочных шинелях, ползли они от станции то группами, то в одиночку... Мимо них проносились экипажи, громыхали крытые фургоны, скрипели арбы...

      Спешили... спешили... поскорей перейти Дарьяльский мост, поскорее укрыться от наблюдательных глаз ингушей, все время маячащих по горам — вправо и влево от дороги. А кадеты черными призрачками двигались по суровому шоссе, подтягиваясь к станции к тому времени, когда в ней не было уже ни одного свободного места для ночлега, и они, расхватав ужин, смертельно усталые, сваливались под оградами осетинских дворов или под повозками.

      Нельзя сказать, чтобы директор не заботился о кадетах. Но что он мог сделать при том хаосе, который тогда царил на этом единственном пути исхода беженских масс с северного Кавказа и который он предвидел, да еще при том общем психозе распыления, охватившем бежавших. Всем хотелось быть в одиночку, незаметным. Хотелось как можно скорее освободиться от общества озлобленных, вконец изнервничавшихся пайщиков общего бедствия.

      Каждый фургон, переполненный домашней рухлядью, женщинами и детьми, кадеты провожали бранью, а за пролетками и экипажами, увозившими «недорезанных», часто летели и камни.

      На Дарьяльском мосту происходила «стрижка», — уравнение всех чинов, классов, сословий и общественных «положений» обанкротившейся черной России, убегающей от красной под крылышко и призрение «кинто». Оружие или сдавали грузинскому караулу или бросали в Терек, погоны срезывали. И на сторону Дарьяльского моста сливалась уже беженская шпана.

      Грузинские офицеры были предупредительны и корректны. Конечно, без инцидентов не обошлось. Но трудно было избежать инцидентов в толчее и спешке, к тому же с паническим настроением, беженской массы.

      В Мцхете корпус подобрался. Подождали отставших кадет, подобрали больных. В поезде кадеты опять были детьми, живущими непосредственными впечатлениями, живо интересующимися только явлениями и событиями дня и новой с каждым днем обстановкой.

      Простояв несколько дней в Боржоме, корпус переехал в Кутаис, где и был водворен в казармы Волжского полка.

      * * *

      Я не был раньше знаком с внутренней жизнью корпусов. В моем представлении все вообще кадетские корпуса были привилегированными учебными заведениями, где учились дети привилегированных классов, и где из них вырабатывалась всероссийская белая косточка, без каких-либо подразделений и группировок. Но уже во Владикавказе заметил, что не казаки кадеты держатся в стороне от казаков, а эти последние спаяны между собой общим чувством какой-то обиды, оскорбленности, какого-то стремления быть постоянно в стороне от первых, не даться. Не дать в обиду себя и свое. В Кутаисе это подразделение на казаков и не казаков, число коих увеличилось с присоединением полтавского корпуса, приняло уже совершенно определенную форму двойственности, как это бывает в учебных заведениях, где учатся дети разных национальностей, из которых одна считает себя (по праву или нет) выше другой.

      Правда, это было в ненормальное время, но как раз в такое «ненормальное» время резче выявляются основные психологические черты каждого народа. Сказывается это и у детей.

      * * *

      Кадеты старших классов рвались в Крым. Но это не был порыв первых дней романтической борьбы «за Русь Святую». Им просто хотелось к своим:

      — Там наши отцы и братья!

      Директор прекрасно понимал обстановку. В Грузии корпус оставаться не мог. Правительство независимой от России Грузии не желало видеть у себя русский кадетский корпус, это одно. А правительство коммунистической России не желало видеть независимую Грузию — это другое. В долговечность Крымского сидения никто не верил. И совершенно оправданно директор настаивал о переброске корпуса в Сербию. Но так как в высших сферах было «все хорошо, все слава Богу», то корпус под зарево пожара нефтяных пароходов в Батумской пристани, переволокли в Крым.

      Здесь, в дворцовых корпусах Ливадии, под неусыпным надзором зеленых, дети должны были ожидать последнего акта трагедии, под названием: — Борьба русских с русским за Россию.

      Или: Казачье во чужом пиру похмелье.

      В корпусе шли какие-то занятия. В горах над Ливадией постреливали зеленые. Ялтинский комендант вооружал кадет берданками — для самообороны...

      В головах кадет рождались фантастические планы о краже лодок и парусников для бегства на Кавказ, опять в Грузию, или заграницу. Из Севастополя приехал г. Т. ревизовать корпус или директора, который, как будто, не пользовался особым доверием то ли за то, что был слишком демократичен, то ли за то, что для Врангеля оказался слишком не демократичен. Но, демократичен или не демократичен, директор корпуса был человек и генерал, прекрасно понимавший обстановку и желавший только одного:

      Если уж не удастся сохранить корпус, как корпус, для «будущей России», то во всяком случае — сохранить детей, как детей, для них самих, а они уже сами определят в будущем, за какую «будущую Россию» будут бороться. И будут ли? Корпус, уже как Крымский, в конце концов, эвакуировался в Сербию...

      вместе с армией и ее главнокомандующим... Директор корпуса, приведший корпус в Сербию, был вскоре уволен. Многих бывших маленьких кадет - казачат — я вижу теперь, как активных и идейных борцов за вольно-казачьи идеалы. Не сомневаюсь, что и остальные владикавказцы-кадеты душой и телом такие же вольные казаки, но, распыленные по свету, занятые суровой борьбой за кусок хлеба, еще не обрелись...

      Когда же пробьет часть выступать на борьбу за свою казачью родину, а не «общую», они явятся...

      10 мая 1936 года




      Куртин В.А. «Черный всадник»

      На приморье, на море с островами льется жар солнца — огромного, как свод небесный; неистощимого, как сила божья...

      На беломглистом небе — ни облачка. Из бело-мглистого неба сыплется огневой дождь... А ненасытная кудрявая зелень, точно разнеженная любовница, ждет еще и еще огневых поцелуев. Будто вытянув свои гибкие шеи — ветви, не дыша, подставила миллиарды уст — листьев — плодотворящим лучам и, осчастливленная, чутко прислушивается к новой жизни в сердцевинах своих плодов, в узлах кореньев.

      Вся природа — живая и «мертвая» — подставила свои бока и спины лучам Великого Целителя и набирается сил для борьбы с зимой и непогодами. Жар... жар... жар...

      А в том жару, в недвижном, раскаленном зное — немолчный, страстный, любовный сказ бесчисленных цикад.

      Утром, как только выкатится из-за зубчатых вершин огненный шар, а по морю, по зеленому приморью разбегутся золотые лучи, из недвижной, «сучащейся» зелени разливается немолчная, бесконечная песня цикад. Самих цикад не видно. Их ревниво скрывают в своей гуще и великан дуб, и стройный кипарис, и широколиственная, разлапая смоква, и раскидавшаяся по крутому скату маслина, и буйно разросшаяся лоза рдеющего винограда, и бор... Скрыли и — слушают. Слушают, что говорят-поют друг другу маленькие крылатые цикады.

      А они поют, поют, поют...

      Не могут не петь. В их груди — все лето. Все чары горячего, южного лета. Весь смысл бесконечной жизни...

      И потому их «песня» так властна. Их быстролетящее, захлебывающееся трикитиканье заглушило, заставило умолкнуть все другие звуки земли... И, чтобы вы ни делали, где бы ни находились, о чем бы ни думали, в ваших ушах, в голове звенит необузданная, торжествующая, наивно-задорная песнь любви пьяных от солнца, ошалевших от избытка страсти лупоглазых цикад. Их неотвязное, составленное из бесчисленных уколов: тики- тики... Три… Преследует, гонит, окружает, давит... Всецело порабощая все ваши чувства, парализуя мысли...

      Летом их сила, их власть. Ибо, имя им легионы. И потому — хочешь, не хочешь — не слушать их не можешь. Хочешь, не хочешь — не думать о них не можешь.

      Ниспадет жара. Прольется дождь. Цикад не станет, И о всезаглушающем пении их забудете — будто его никогда и не было. Будто его никогда и не слыхали... Ибо это — сезонное, легко сменяющееся; еще легче забывающееся... Лето проходит под знаком трескотни цикад. Зима — под знаком бури...

      Проходит... проходит... проходит...

      Проходят годы. Многое уже забылося. Многое стерлось в памяти, как будто никогда и не было. Многое, что волновало кровь, в чем мнились смысл и оправданье жизни, ныне случайно вызовет лишь слабую улыбку...

      И лишь одно не проходит. Лишь одно не сезонное, одно не забывается:

      Тоска по родине...

      С нею родились. С нею выросли — на родине без родины. Как байстрюки.

      С нею, вероятно, и умрем в изгнании...

      Родина!.. Земля родимая!.. Тринадцатью годами, как тринадцатью могильными плитами, покрыта ты. И я уже не слышу твоего дыханья... Не чувствую уж, как и чем ныне бьется сердце твое...

      13 лет. 13 каменных, могильных плит...

      И лишь тоска под ними. С нею. С родиной. За родиной... Она, как червь, что

      «rije bez prestanka

      Stabla mog zivota

      Korijenke tanke...»

      И от этой тоски мне не уйти. Никуда. Кроме как — в могилу...

      Разбрелись по всему свету. Забрались и туда, куда еще никто и никогда до нас не забирался... Земля — большая. И одиночек на ней много... Так, по одиночкам в одиночку и засели...

      За 13-ю годами пройдет 14-ый. На 13 плит ляжет 14-ая; за ней 15-ая... червь подроет корни...

      Казацкие корни... Казацкие корни!..

      * * *

      Два раза в месяц ко мне приходит гость; черный всадник, что с развевающимся по ветру знаменем вольного казачества, порывистый и легкий, ни на миг не останавливаясь, мчится по казачьей степи, озаренной восходящим солнцем.

      В черном всаднике я вижу железную волю, его решимость: ни на миг не останавливаясь, сбрасывать позорные плиты забвенья, усталости и равнодушия самих казаков и отметать подлость, злобу и ложь всех явных и тайных врагов казачества, что не 13-ю, а 213-ю плитами хотели бы скрыть от нас единое, что еще у нас осталось: святую память о вольном казачестве. О предках наших... Гляжу на коня, а думаю, что говорит ему сейчас его наездник. И не нахожу других слов, кроме слов из «песни» югославянского поэта:

      «Oj, napred, napred, vrance,

      Kroz buru i oluju!..

      Pa makar u smrt crnu,

      U fmurni nepovzat!..»

      Так лучше, брате. Лучше со знаменем свободы Родного Края в руках с разбега разбить голову о препоны, подставляемые чужими и «своими», чем дожидаться… когда желудок перестанет варить эмигрантскую пищу...

      Ой, козакы, козакы… Орлы стэповые!.. Иль взаправду вы переродились в... героев голубиного полета?! Почему вы не все, не все до одного с этим черным всадником?!. Когда то слепые Перебенди ходили от куриня до куриня и под жалостливые звуки кобзы пели-плакали о казачьей неволе. Розгонялы людям тугу...

      Невмоготу им было переносить казачью недолю. Невмоготу перенести, что козакы — сыны славы — цари воли — крипаками стали...

      И под песню свою, под рыдальный аккорд бандуры тихо склонялись седою чупрыною к прадедовской земле...

      А из земли — опять песня росла... Песня-Думка не умирала. Ширилась, крепла и в наши дни, в дни смертной схватки с красным колоссом, готова была развернуться в величественный гимн свободного вольного казачества...

      Но —

      «нэ вмилы мы бороныты здобутую волю —

      Роскутую из кайданив козацькую долю...»

      И вот уж 13 лет...

      «Перебендей» уже нет. Да и далеконько наши заграничные курени один от другого. Не дошкандыбалы б стари слипци с поводырями. И никогда уж не услыхать бы нам родного слова...

      Так с бесплодною тоскою, что сушит сердце, парализует волю, и дожили бы свои бесславные дни изгнания... Год за годом... Плита за плитою... Если бы — не ротационный станок в Праге. Не черный всадник...

      Два раза в месяц стучит копытом в казачьи одиночки степовой, родной скакун. Два раза в месяц тысячи истосковавшихся сердец забьются бодрым боем а тусклые, усталые глаза вдруг загорятся, заблестят и побегут по мелким строчкам книги казачьих откровений...

      Нет, черный всадник! Степь, по которой мчит тебя твой быстроногий конь, не так-то уж пуста! И твой призывный клич — не есть глас вопиющего в пустыне.

      С тобою казачий чернозем!.. И идеи, написанные на твоем знамени, падают на благодарное, кровью предков промоченное поле...

      Скованное безмолвною тоскою сейчас, оно, под влиянием «соответствующих климатических условий» (взойдет же и нам солнце!) отзовется на твой клич стократными плодами... как настоящий казачий чернозем!..

      Из тоски родится песня. А песня — искра, падающая на жаркое сердце.

      «Прыйдуть, прыйдуть вэлыки дни!

      Замовкнэ стогин бэз надии —

      Заграють сурмы мидяни

      И вдарють громы огнэвии...»

      Пой же нам песни: лихие с посвистом и гиком бесшабашных голутвенных предков. Горькие — думки о наших невольных неудачах, о наших позорных сдачах...

      Будем учиться. Чтоб уж скорей пришли вэлыки дни! Чтоб уж замовкнув стогин бэз надии... И прокатились по родному краю казачьи громы огнэвии...

      И не сумуй, что наша старшина не вся с тобою. Шо дэяки пэрэлякалысь. А дэяки од тэбэ видцуралысь — як Пэтро од Хрыста!..

      На несчастье казачества, так бывало и прежде. Так вот и сейчас... Дай Бог, чтоб хоть в будущем так не было...

      Подготовляй же кадр старшин вольного казачества. Чтоб было кому взять на свои плечи культуру родного чернозема.

      10 сентября 1933 года.




    главнаябал.-рус.рус.-бал.бал.-адыг.бал.-арм.уникальные словасленгстаровыначастушкиюморюмор-2юмор-3юмор-4юмор-5юмор-6поговорки (А-Ж)поговорки (З-Н)поговорки (Н-С)поговорки (С-Щ)поговорки (Э-Я)тостыкинотравникссылки на сайтыссылки на сайты-2тексты песенкухняпобрехенькискороговоркиприметыколядкитекстытексты-2стихистихи-2мульты и игрыспискизакачкисказкиГейман А.А.Горб-Кубанский Ф.И.Доброскок Г.В.Курганский В.П.Лях А.П.Яков МышковскийВаравва И.Ф.Кокунько П.И.Кирилов ПетрКонцевич Г.М.Куртин В.А.Шевель И.С.Мащенко С.М.Мигрин И.И.Воронов Н.Золотаренко В.Ф.Бигдай А.Д.Попко И.Д.Мова В.С.Первенцев А.А.Скубани И.К.Кухаренко Я.Г.Серафимович А.С.Канивецкий Н.Н.Пивень А.Е.Радченко В.Г.Трушнович А.Р.Филимонов А.П.Щербина Ф.А.Воронович Н.В.Жарко Я.В.Дикарев М.А.Лопух Я.И.Якименко Е.М.Рудик Я.К.Чепурной С.И.Руденко А.В.